* * *
В 1933 году дачу Гиляровского ограбили. Строго говоря, это был не грабеж, а самое настоящее разбойное нападение. Грабители ворвались в дом, согнали всех членов семейства в одну комнату, заперли на замок. Сам Владимир Алексеевич отсутствовал - гулял в лесу. Злоумышленники это быстро выяснили и поставили у входа на участок вооруженного дозорного.
Владимир Алексеевич подошел к даче, увидел человека с финкой, грозно крикнул:
- Убери!
Тот, сам не понимая почему, убрал оружие - такая сила была в голосе этого старого уже, полуглухого и полуслепого человека.
Гиляровский начал объяснять грабителю, что он писатель, пишет книги, в том числе про обездоленных, про тех, кого нужда заставила идти на преступление.
Бандит, однако, к тому времени одумался и нагло заявил:
- У каждого своя работа.
Гиляровского препроводили к своему семейству, после чего обчистили его жилище - все забрали, вплоть до спичек. Владимир Алексеевич рассказывал:
- Подходит ко мне главный: "Давай, старик, золотишко!" Сам вот с таким ножом - каким в магазинах колбасу режут. Я показываю ему колечко на пальце: "Вот все мое золотишко, только всю жизнь не снимается, придется рубить палец…" Покосился на меня и отошел. Начал вешалку обирать. Я и завел с ним разговор. "Так вы - разбойнички, значит? Очень приятно! Я когда-то про разбойничков стихи писал - хочешь почитаю?.." И пока они узлы вязали, я им про Стеньку Разина мою поэму читал. Ушли с узлами.
Поскольку наш герой не был обычный, заурядный обыватель, милиция всерьез взялась расследовать этот грабеж, и уже на следующий день преступников поймали. Все имущество, включая спички, было спешным образом возвращено владельцу.
Как же поступил Владимир Алексеевич? Явился в КПЗ, добился встречи со злоумышленниками, поговорил с ними, угостил нюхательным табаком, а сразу после этого отправил передачу с далеко не худшими продуктами.
Он получил потом письмо от тех бандитов: "Не знали мы, какой вы есть человек, мы ничего бы худого для вас не сделали". И приписали: "Может статься, пожевать пришлете".
Как тут не вспомнить доктора Федора Петровича Гааза, который за сто лет до тех событий занимал должности главного врача Москвы и члена Комитета попечительства о тюрьмах.
Пришел как-то раз к Гаазу пациент. Дождался, пока Гааз выйдет из комнаты, - и убежал, прихватив серебряные ложки. Сторож больницы догнал злоумышленника, доставил к Гаазу, сам же пошел за полицией. А доктор сказал посетителю так:
- Ты фальшивый человек, ты обманул меня и хотел обокрасть, Бог тебя рассудит… а теперь беги скорее в задние ворота, пока солдаты не воротились… Да постой, может, у тебя нет ни гроша - вот полтинник; но старайся исправить свою душу - от Бога не уйдешь, как от будочника.
Говаривали, что во время проповедей о порядочности, до которых доктор был большой охотник, увещеваемые таскали из карманов филантропа деньги. Зато и любили его. Как-то раз Федор Петрович шел морозным вечером к больному. Повстречались ему трое татей. "Скидывай, - говорят, - шубу". А когда узнали - извинились. Ничего не взяли. Даже проводили до больного - чтобы не обидели другие тати доктора.
Арестанткам Гааз дарил всякие "излишества": грецкие орехи, апельсины, пряники. Целовался с ними. Врачу пеняли: дескать, балует преступниц, развращает их. Гааз же отвечал со своим трогательным немецким акцентом:
- Извольте видеть, милостивой сударинь, кусок клеба, крош им всякий дает, а конфекту или апфельзину долго они не увидят, этого им никто не дает, это я могу консеквировать из ваших слов; потому я и делаю им это удовольствие, что оно долго не повторится.
Словом, сходств с легендарным доктором немало. Только вряд ли наш герой знал о его существовании, старался подражать. Нет - просто он был человеком такой же широкой и доброй души. Точнее говоря, сделался им за время своего нелегкого жизненного пути.
* * *
Здоровье становилось все хуже и хуже, но наш герой не сдавался. В редкие теперь периоды не слишком-то существенного улучшения - вовсю радуется жизни. Писал дочери: "Милая, дорогая моя Надюша! Я сегодня радуюсь всему, чувствую себя бодрым, веселым, совершенно спокойным. Помолодел на тридцать три года! Великолепное весеннее утро, даже в каменных Столешниках… Мама пошла в кооператив на Мясницкую и на Сухаревку, то есть бывший Сухаревский рынок… Вчера был солнечный вечер, яркий закат со стороны Триумфальных ворот золотил Садовую снизу и рассыпался в умирающих остатках заревом".
Владимир Алексеевич не хочет умирать. И даже есть, по настоянию врачей, давно уже обрыдлую ему жидкую гречневую кашу. Разве что попеняет супруге:
- Маня, опять?
- Гиляй, - отвечает супруга, - гречневая каша полезна, в ней много железа.
- Да я ведь вторую кочергу доедаю, - стонет он. Но кашу съест.
* * *
Весной 1934 года наш герой снова засобирался в любимое Картино. Только эти сборы отличались от тех, что были ранее. Владимир Алексеевич писал своему приятелю А. Зуеву: "Юный мой друг Александр Никанорович! Сижу один за столом, все давно спят, а мне не спится: голова болит, очень переутомился за зиму, и 18-го я с Марьей Ивановной еду на все лето в свое прекрасное Картино, не беру с собой ни одной папки с материалами для работы - беру только обрывки тетрадки со стихами, - а это не работа, это отдых души и сердца и голове покой: она у меня в поэзии не участвует - стихов я не делаю, они сами рвутся и льются с пера, когда время приходит…
Буду жить в поэзии. Какая красота кругом! Ранним летом особенно хорошо бывает утро, когда еще роса не ушла и кое-где между деревьями поднимается к небу
Нежный солнечный туман…
Описать такое утро,
И небес голубизну,
И эфира глубину -
У художника нет красок,
У поэта мало слов…
И вот через три дня я вырвусь из этой суеты по прекрасным тротуарам выросшей Москвы и буду блаженствовать с записной книжкой в руках в моей глуши, а
Вокруг меня орешник пышный
Обвивает нежный хмель,
Голубеют незабудки, -
Глазки неба на земле,
Белки прыгают по веткам,
Остановятся… глядят…
И вот здесь у себя я буду проводить девятое лето подряд, но только буду видеть одну поэзию - как решил уже. Буду отдыхать в первый раз в жизни целое лето без работы, в первый раз после 60 лет непрерывной работы. И уже сейчас, на этом первом письме тебе, которое само пишется, я отдыхаю".
Наш герой явно сдавал.
* * *
В 1934 году Гиляровский пишет очень показательное послесловие к "Москве газетной". Это одновременно панегирик и профессии газетчика, и советской власти.
"С гордостью почти полвека носил я звание репортера - звание, которое у нас вообще не было в почете по разным причинам.
- Так, газетный репортеришко! - говорили некоторые чуть не с презрением, забывая, что репортером начинал свою деятельность Диккенс, не хотели думать, что знаменитый Стенли, открывший неизвестную глубь Африки, был репортером и открытие совершил по поручению газеты; репортерствовал В. М. Дорошевич, посетивший Сахалин, дав высокохудожественные, но репортерские описания страшного по тем временам острова… Многие и многие русские писатели отдавали репортажу много сил, внимания и находчивости.
Я бесконечно любил это дело и отдавался ему весь, часто не без риска. И никогда ни одно мое сообщение не было опровергнуто. Все было строгой, проверенной, чистой правдой. И если теперь я пишу эти строки, так только потому, что я - репортер - имею честь быть членом Союза советских писателей".
Концовка совсем уж абсурдная. Хотя смысл ясен - при советской власти репортерство стало почитаться. Не удивительно - газетные работники сделались идеологическими служащими, чуть ли не вершителями судеб. Да и на доход не жаловались. Так что престиж профессии значительно возрос.
А в наши дни он вновь приблизился к дореволюционному. Хотя послесловие к "Москве газетной" студентов журналистских факультетов требуют чуть ли не наизусть заучивать.
В том же 1934 году написан эпилог к самой известной книге Гиляровского - "Москва и москвичи". Весьма своеобразное произведение.
"С подъезда вокзала я сел в открытый автомобиль. И первое, что я увидел, это громаду Триумфальных ворот.
На них так же четверня коней и в колеснице та же статуя славы с высоко поднятым венком… Вспоминаю… Но мы уже мчимся по шумной Тверской, среди грохота и гула…
Прекрасная мостовая блестит после мимолетного дождя под ярким сентябрьским солнышком. Тротуары полны стремительного народа.
Все торопятся - кто на работу, на службу, кто с работы, со службы, по делам, но прежних пресыщенных гуляющих, добывающих аппетит, не вижу… Вспоминается: "Теперь брюхо бегает за хлебом, а не хлеб за брюхом".
Мы мчимся в потоке звенящих и гудящих трамваев, среди грохота телег и унылых, доживающих свои дни извозчиков… У большинства на лошадях и шлеи нет - хомут да вожжи.
Перегоняем все движение, перегоняем громоздкие автобусы и ловкие такси.
Вдруг у самой Садовой останавливаемся. Останавливается вся улица. Шум движения замер. Пешая публика переходит, торопясь, поперек Тверскую, снуя между экипажами…
А на возвышении как раз перед нами стоит щеголеватый, в серой каске безмолвный милиционер с поднятой рукой".
Только что, на четырех сотнях страниц, Владимир Алексеевич описывал дореволюционный город. Да, большая часть книги была сделана гораздо раньше. Но далеко не вся.
Гиляровский писал вкусно, смачно, талантливо. И что? Куда все подевалось? Вымученные, плоские фразы. Какие-то штампованные образы. "Тротуары полны стремительного народа".
Что поделать - Гиляровскому под восемьдесят. Нелегко дается ему воспевание нового быта. Роль восторженного репортера получается из рук вон плохо. Но наш герой продолжает делать вид, что восхищается новой Москвой.
Садовое кольцо лишилось кустиков и клумбочек? Да это же прекрасно!
"Мы мчались вниз. Где же палисадники? А ведь они были год назад. Были они щегольские, с клумбами дорогих цветов, с дорожками. В такие имели доступ только богатые, занимавшие самую дорогую квартиру. Но таких садиков было мало. Большинство этих загороженных четырехугольников, ни к чему съедавших пол-улицы, представляло собой пустыри, поросшие бурьяном и чертополохом. Они всегда были пустые. Калитки на запоре, чтобы воры не забрались в нижний этаж. Почти во всех росли большие деревья, посаженные в давние времена по распоряжению начальства.
Вот эти-то деревья и пригодились теперь. Они образуют широкие аллеи для пешеходов, залитые асфальтом. Эти аллеи - тротуары под куполом зеленых деревьев - красота и роскошь, какой я еще не видал в Москве".
Забран в асфальт Охотный ряд? Прелестно!
"Огибаем Большой театр и Свердловский сквер по проезду Театральной площади, едем на широкую, прямо-таки языком вылизанную Охотнорядскую площадь. Несутся автомобили, трамваи, катятся толстые автобусы".
Что в новой Москве ни происходит - все, конечно, к лучшему. Только очень уж не вяжется это малюсенькое послесловие со всей книгой.
* * *
И вот наступили последние дни в жизни нашего силача, каламбурщика, непоседы, весельчака и "короля репортеров". Н. Морозов писал: "Солнечная, теплая осень 1935 года. Дорожки московских бульваров густо усеяны опавшими листьями.
В Столешниках, в квартире В. А. Гиляровского, открыты окна, распахнуты настежь двери балкона - сейчас нужно много света и воздуха.
На стене кабинета Владимира Алексеевича висит его портрет кисти народного художника СССР А. М. Герасимова, замечательный по сходству и выполнению; писатель изображен у себя на даче, среди зелени, сидящим около стола, покрытого белой скатертью. Его фигуру обильно заливает знойный солнечный свет. На столе полевые цветы, тарелка крупной аппетитной клубники; он сидит с традиционной табакеркой в руках, полный сил, бодрый и радостный, каким был всю жизнь. А у противоположной стены, сплошь завешанной картинами больших русских мастеров - Саврасова, Левитана, Архипова, Поленова, - лежит в постели сам писатель, больной, престарелый, ему идет уже восемьдесят третий год.
У его кровати - дубовая тумбочка, заваленная тетрадями, записными книжками, бумагой, карандашами. Время от времени Владимир Алексеевич делает заметки, что-то записывает - писательская потребность у него неукротима".
Но все, увы, совсем не то, что было. Слепота, глухота, немощь. И, главное, самое страшное - забвение. Гиляровский больше не кумир молодых репортеров, не участник шумных пирушек и не автор многочисленных газетных репортажей. В книжных магазинах продаются его книги. Их покупают, их читают, пишут письма автору. Но только и всего. Конечно же такая жизнь не могла понравиться такому живчику, как Гиляровский.
А вести другую не было возможности. Увы.
Однако Гиляровский делал все, что мог, чтоб не предаваться унынию. Былая слава, разумеется, ушла, но старых друзей все же было много.
- Как вы себя чувствуете? - спрашивали они у старика.
- Нахожусь в блаженном успении, - ответствовал тот. И улыбался.
Иронизировал по поводу своей все прогрессирующей глухоты:
- Ничего. Меньше буду слышать глупостей. Сетовал:
- Банки прописали. Ухандакался. Сколько было силищи, и какой! Думал, что памятник Минину и Пожарскому раньше меня развалится.
Больно было смотреть на него.
Время от времени пытался сочинять стихи. Выходило нечто странное.
Я вижу даль твою, Россия,
Слежу грядущее твое,
Все те же нивы золотые,
Все тот же лес, зверей жилье.
Пространства также все огромны,
Богатств на миллион веков.
Дымят в стенах бескрайних домны.
Полоски рельсовых оков
Сверкают в просеках сосновых
И сетью покрывают дол,
И городов десятки новых,
И тысячи станиц и сел.
Пески немые Туркестана
Покрыты зеленью давно,
Их с мрачной джунглей Индостана
Связало новое звено.
Покой и мир. Границ казенных
Не ведает аэроплан,
По радио нет отдаленных,
Неведомых и чуждых стран.
На грани безвоздушной зоны
При солнце и в тумане мглы
Летят крылатые вагоны
И одиночные орлы.
То там, то здесь дымят гиганты,
Солончаки рвут трактора,
Изобретатели - таланты,
Еще незнамые вчера,
Сегодня украшают сферы,
Рвут стратостаты стратосферы…
А под Москвою - в путь подземный
Незримо шествует метро…
Впрочем, если знать, как именно Владимир Алексеевич писал теперь стихи, ирония сразу исчезнет. Владимир Лидин вспоминал: "Почти утратив зрение, страдая жестокой бессонницей, Гиляровский ночами писал стихи. Он складывал бумагу так, что она становилась как бы гофрированной, постепенно развертывал в темноте и нащупывал очередную складочку, чтобы наносимая на ощупь строчка не наехала на строчку".
Это был пусть и бессмысленный, но все же подвиг.
А так хотелось вернуть молодость! Наш герой жаловался своему хорошему знакомому, А. Зуеву: "Друг мой дорогой, пишу карандашом и чуть разбираю, что написал: за время болезни очень ослаб и зрение вместе ослабло. Голова еще усталая, но уже "отважная мысль колобродит", - тянет меня к самой моей любимой книге "Мои скитания". Там и Москвы не мало, а главное - степи табунные между Доном и Волгой, дававшие лучшую верховую лошадь и всю кавалерию.
Теперь там гиганты-заводы, тракторы шумят по солончакам, а табунов таких уже нет. Сейчас - май, лучшее время степи; табуны еще недавно черными точками кое-где мелькали по снеговой дали беспредельной - а в мае они разбивались на косяки от 10 до 20-30 голов в одномастные косяки маток с жеребятами и под управлением своего "султана" - косячного жеребца - носились по степи, как цветные клумбы.
Скоро ничего от степной старины не останется, из того, что я когда-то здесь переживал и вспоминаю, как дни моей юности.
Останется только - белая под снегом зимой и зеленая теперь - цепь курганов, указывающая прямой путь с востока на запад - скифов, их теперь уже не расцветят разноцветные косяки. Их нет.
И вот сейчас в моей голове роятся степные картины, и я их понемногу собираю для "Моих скитаний". Дам в них для степных колхозов кой-какие указания для сохранения степной верховой лошади, необходимой для кавалерии. Больше всего боюсь, что какой-нибудь поклонник рысака вздумает "улучшить" верховую лошадь рысакам и этим ее окончательно испортит.
Пока она немного отложена, но книга будет еще интереснее, чем была. Я живу ею!"
А затем признавался: "Вот сейчас ясный, светлый день, два часа, а я все-таки вижу все в тумане. Принесли газету, но буду читать только заглавия, буквы мне не ясны. Какая жалость, что не могу проехать на метро! А ведь я был в первой шахте в первые дни ее работы, но меня оттуда сторож выгнал. А все-таки я был первый из литераторов!"
Не был, не был он, конечно, первым литератором. Но как хотел! И свято верил в то, что был. А как иначе? Что же - жизнь не удалась?
Шалишь! Был первым!
Он искренне любил Москву, любил Россию. Чувствовал, что расставание скоро. Пытался выразить свои чувства в стихах. Но, лишенные былого задора, былой иронии и озорства, его стихи оборачивались неудачными графоманскими опытами, где в одну кучу свалены и летчики, и радио, и нивы, и метрополитен.
Ужас в том, что он и сам осознавал это. Приговаривал:
- Набросал… А закончить не успел…
И понимал, что уже не успеет.
На время взбодрился, общаясь с друзьями. В первую очередь, конечно, с верным Н. Морозовым. Все чаще вспоминали прошлое.
- Помнишь, что такое империал? - спрашивал Гиляровский.
- Второй этаж конки, без крыши, там билет стоит три копейки вместо пятачка.
- Старина… - одобрительно тянул Владимир Алексеевич. Читал вслух фрагменты из своей поэмы "Азраил", написанной еще до революции. Чтение вскоре прекращалось:
- Фу! Устал. И тебе наскучил чтением.
- Вам известно, что "Азраила" я знаю наизусть, но я с удовольствием прослушал еще раз эти отрывки в вашем исполнении, - отвечал, словно школьник-отличник, Морозов.
- Первым, кому я читал "Азраила", был Чехов. Я просил его высказать свое впечатление и посоветовать, не надо ли чего исправить. Он ответил: "Хорошо, оставь так, как есть". А когда я прочитал Власу Дорошевичу, тот ошеломил меня ответом, он сказал: "На памятник бьешь, Гиляй!"
- А вы помните, как мы попали когда-то к профессору Церасскому? - поддерживал беседу Николай Иванович.
- А-а-а… К астроному? Помню.
- Вы тогда читали ему тоже отрывки из "Азраила".
- Как же… Старик-звездочет просил некоторые места повторить, значит, понравилось, а потом сказал: "Чудесная космическая фантазия"… Помню…
И Гиляровский продолжал читать из "Азраила":
По бесконечности широкой,
Суровый, грозный, одинокий,
По небу мчался Азраил…
И наш герой на время забывал о своих старческих недугах, становился Азраилом, главным мусульманским ангелом, ангелом смерти. И превращался в силача и остроумца, в кумира журналистской молодежи, в задушевнейшего друга всех литературных знаменитостей, который сам - та еще знаменитость, которому до памятника - рукой подать.
Но памятника нет и не предвидится. А молодость ушла.
Одно лишь радовало Гиляровского: