Думать над эстетическими проблемами Одоевский был приучен с детства. Еще в университетском пансионе, где он обучался в начале 20-х годов, его воспитали в священном трепете перед поэзией и художником, философией и нравственностью, т. е. перед красотой, добром и истиной, взаимное соотношение которых осталось потом на всю жизнь предметом его размышлений. Еще в школе произнес он речь о том, что "все знания и науки тогда только доставляют нам истинную пользу, когда они соединены с чистой нравственностью и благочестием" – речь, в которой он провозглашал философию всеобщей наукой, от которой все другие заимствуют свои силы, как планета от источника света – солнца. Когда затем, в кругу московских архивных юношей, он стал адептом философии Шеллинга, мир искусства приобрел для него особую идейную прелесть. То, чем он восхищался от всего своего восторженного сердца, было теперь оправдано его разумом, и красота в жизни получила для Одоевского особую умозрительную санкцию. Свои мысли об этой связи красоты и истины молодой философ излагал в форме аллегорических и фантастических сказок, тогда излюбленной форме его творчества. Говорить о красоте и о гении простым языком – рассуждал Одоевский – было бы святотатством. Только иносказательно, в форме аллегории, в форме аполога можно дать почувствовать всю таинственность их земного бытия, только словами наивной, божественной сказки можно воскресить их светлый образ. Языком таких сказок и стремился Одоевский пояснить великое таинство гения еще на самой заре своей юности, когда издал маленький сборник апологов. Среди густого мрака – рассказывал наш философ и моралист – по колючим терниям, между безднами и скалами вел один дервиш несчастных странников; смелой ногой притаптывал он терния, светильником освещал он их путь – и что же? Многие проклинали его и роптали, зачем не для них очищает он дорогу, зачем не им светит. Холодный, бесстрастный шел дервиш и не примечал стона ниспадающих. Не для освещения ничтожной толпы нес он светильник; для высокой цели, к которой он стремился, он забывал все подлунное; если он подавал помощь спутникам, то только потому, что, идя к цели, не мог не освещать светильником дороги. Мудрый! Ужели добродетели простолюдина – цель твоих действий? – спрашивал Одоевский. Толпа бессмысленная, приравнивая тебя к себе, ищет в тебе сих добродетелей. Но не твоя ли добродетель возвышеннее всех прочих… совершенствование – оно поглощает и благотворительность, и милосердие, и любовь к ближнему. Но все-таки она – единая цель пламенного стремления гения ("Дервиш"). Да! Гений – это солнце, которое пробуждает, согревает и светит; бывает, что густые туманы скрывают его лицо, и тогда слабоумным кажется, что его нет вовсе. О! Сколь ничтожны в глазах простолюдина возвышенные умствования гениев! Как солнце, они гонят мразь и мрак, дают довольство и покой, но туманы предрассудков иногда скрывают их от людских глаз, и беспечные люди думают, что они ничем им не обязаны ("Солнце и младенец"); и часто невежество в прах обращает все усилия мудрого! Пусть маг, призвавший на помощь все силы искусства и природы, день и ночь погруженный в размышления над древними свитками, пожертвовав всеми наслаждениями жизни, изобретет питие, подающее жизнь долгую и вечное здравие, найдется другой маг, его соперник, который из зависти опрокинет драгоценный сосуд ("Два мага"), но не всегда от нечистого прикосновения гаснет божественное пламя, оно еще более возгорается, клокочет и обращает в прах дерзкого гасильщика-невежду ("Алогий и Епименид").
Так философствовал молодой "любомудр" на тему о великом призвании гения, спасая его свободу и самостоятельность и вместе с тем прославляя его как благодетеля и страдальца за ближних. Гений, при всей его отчужденности и неприступном величии, есть сама любовь, само милосердие – как бы хотел сказать наш философ и эстетик – только не нужно требовать от гения мелкой службы и повседневной будничной работы. Такое же преклонение и благоговение перед гением проповедовал Одоевский и в своем философском альманахе "Мнемозина", который он издавал в 1824 году вместе с другим великим поклонником красоты и вдохновения – В. К. Кюхельбекером. Первая книжка этого альманаха открывалась аллегорической сказкой редактора "Старики, или остров Панхаи". Довольно злая сатира на наше светское увлечение "опытными знаниями", этот памфлет на "стариков-младенцев", как Одоевский окрестил пошляков и филистеров своего века, должен был научить читателя достойному преклонению перед поэтическим восторгом людей и порывом их к возвышенному. Есть люди, которых очи пламенеют небесным огнем, говорил наш сатирик, их не туманило ничтожное земное; душевная деятельность пылает во всех их чертах, во всех движениях, они презирают шумный, суетный крик младенцев – их взоры быстро стремятся к возвышенному. Кто сии неведомые? Можно спросить, и тайный голос ответит нам, что это бессмертные люди, которые, стремясь к возвышенной цели своей, мимоходом разливают с отеческой нежностью свои дары на людей. Неблагодарные люди не понимают ни действий, ни цели бессмертных: одни смеются над ними, другие презирают, иные не обращают внимания, большая часть даже не знает о существовании сих юношей. Но вращаются века, быстрые круговороты времени поглощают в бездне забвения ничтожную толпу стариков-младенцев, и живут бессмертные – живут, и нет предела их возвышенной жизни.
Этот же первый том "Мнемозины" Одоевский заканчивал такой выпиской из Жана-Поля Рихтера: "Свет исполнен был болезни и страха, люди из пылающих селений бежали в опустошенные: по цветущей земле простиралось всюду горе и восходили в голубое небо облака смерти, дым и стенания; человек бешеный поборол человека, и кровь текла из ран его! Но посреди сего ада покоилось царство мира: жаворонок поднимался в лазурь свою, соловей и другие певцы весенние перекликались за цветущими кустами и рощами или грели неоперенных птенцов своих! О дети поэзии! И вы поете: живите же, как пернатые, в веселых пространствах высокого; не в бедном низменном мире!" Слова несколько эгоистичные, но Одоевский подписывался под ними не без оговорок. В его понимании возвышенность поэтических помыслов была лишь одним из видов тесного общения с людьми, но только такого, при котором художник уберегал себя от всякой грязи и скверны, не приближаясь к ним, а лишь издали очищая их лучами того горнего света, который он носил в своей душе. Ученику Шеллинга, каким был Одоевский, нетрудно было устоять на этой высоте, не тревожась вопросом о том, на какое именно расстояние к житейской пошлости должен был приближаться художник или вообще человек с такими высшими стремлениями, сознающий возложенную на него святую миссию.
Где только представлялся случай, в апологах, сказках, критических статьях, Одоевский взывал к этому "чувству возвышенного" в человеке, громил пошлость жизни и издевался над ее прозаичностью. Ядовитым и вместе с тем тонким смехом над всякой пошлостью жизни были, например, насквозь пропитаны в свое время очень известные "Пестрые сказки" нашего автора. Погодин – друг молодости Одоевского – отказывался в 60-х годах разгадать смысл этих сказок, хотя и признавал, что в 30-х их кружок понимал их и ими забавлялся. Сказки, действительно, замысловатые, с очень частым злоупотреблением аллегорией и с дидактическим смыслом, который тонет в полуясных намеках на разные пошлые и прозаические стороны тогдашней светской и литературной жизни. Одно, впрочем, в этом сборнике было выражено ясно, это – противоречие между идейным поэтическим пониманием жизни у автора и тем, что он вокруг себя видел. Издатель "Пестрых сказок" говорил, что он очень боится за успех сочинения почтенного магистра философии Гомозейки. Бедный магистр! Он был из ученых, из пустых ученых, – знал всевозможные языки, живые, мертвые и полумертвые, знал все науки, которые преподаются и не преподаются на всех европейских кафедрах, мог спорить о всех предметах, ему известных и неизвестных, и пуще всего любил ломать себе голову над началом вещей и прочими тому подобными нехлебными предметами. Он был очень скромен. Обремененный многочисленным семейством мыслей и удрученный основательностью своих познаний, он не прочь был поблистать в обществе, но всегда какой-нибудь молодец с усами перебивал его речь замечаниями о температуре в комнате или какой-нибудь почтенный муж – рассказом о тех непостижимых обстоятельствах, которые сопровождали проигранный им большой шлем. Магистр молчал и наконец решился заговорить в печати, и он написал свои "Пестрые сказки". Он жаловался на свой век, трезвость этого века его печалила, ему казалось, что мы обрезали крылья у воображения и, боясь тратить время по-пустому, закрыли для себя многие источники наслаждений и ума, и сердца… Наш век – век утилитарный, говорил философ, но что пользы в том, что мы составляем системы для общественного благоденствия, посредством которых целое общество благоденствует, а каждый из членов страдает?., что мы составляем статистические таблицы, составляем рамку нравственной философии и подгоняем под нее всех людей, что из этого? Мы обходимся без любви, без веры, без думанья… Отсутствие простора в воображении и мысли всюду чувствуется. Проза торжествует, и ниоткуда не повеет на нас поэзией. Не только людям, но даже чертям тошно от нашей скуки, от паровых машин, альманахов, атомистической химии, от благоразумия наших дам, от английской философии, французской веры и устава благочиния наших гостиных.
В длинном ряде фантастических рассказов, в которых попадаются целые страницы, необычайно игривые по юмору и сильные своим реализмом, бичует автор эту прозу нашей жизни, касаясь преимущественно жизни светской. Вопрос о вырождении мужчины и женщины в говорильную машину, омертвение мысли и главным образом чувства, утрата естественности и интереса ко всему, что есть дух, восторг или вдохновение, – вот о чем в шутливом тоне, но с большою серьезностью говорил приятель Гоголя, читая ему наедине свои "Сказки".
Своему восторгу перед поэзией Одоевский давал полный простор и в своих рассказах из жизни художников.
Наш автор еще в ранней юности зачитывался их биографиями в известном сборнике Вакенродера. Вспоминая этого искусного рассказчика и восторженного романтика, Одоевский написал и свои три повести: "Последний квартет Бетховена", "Импровизатор" и "Себастиан Бах", которые потом вошли в состав его "Русских ночей". Во всех этих рассказах – одно стремление: приблизить нас насколько возможно к великой тайне творчества, дать нам понять, что такое священный восторг поэта, и вместе с тем показать нам "неизглаголанность" страданий высокой души художника. Чтобы облегчить нам приближение к этому таинству, автор, конечно, должен был коснуться вечного противоречия, которое существует между прозой жизни и поэзией, между толпой и гением. "Я холодного восторга не понимаю, – говорил Одоевский устами Бетховена. – Я понимаю тот восторг, когда целый мир для меня превращается в гармонию, всякое чувство, всякая мысль звучит во мне, все силы природы делаются моими орудиями, кровь моя кипит в жилах, дрожь проходит по телу, и волосы на голове шевелятся… и все это тщетно! Да и к чему это все? Зачем? Живешь, терзаешься, думаешь, написал и конец! К бумаге приковались сладкие муки создания – не воротить их! Унижены, в темницу заперты мысли гордого духа-создателя. А люди? Люди! Они придут, слушают, судят – как будто они судьи, как будто для них создаешь! Какое им дело, что мысль, принявшая на себя понятный им образ, есть звено в бесконечной цепи мыслей и страданий; что минута, когда художник нисходит до степени человека, есть отрывок из долгой болезненной жизни неизмеримого чувства; что каждое его выражение, каждая черта – родилась от горьких слез серафима, заклепанного в человеческую одежду и часто отдающего половину жизни, чтобы только минуту подышать свежим воздухом вдохновения?
Одоевский был хороший музыкант и знаток музыки, почему в своих рассказах о жизни художников всего чаще и славословил ее. И он умел прославлять ее так возвышенно и красноречиво, что читатель, не музыкант, под обаянием его речи приобретал сам некоторое музыкальное настроение. "Есть высшая степень души человека, которой он не разделяет с природой, – говорил Одоевский словами органиста Албрехта, учителя Баха, – высшая степень, которая ускользает из-под резца ваятеля, которую не доскажут пламенные строки стихотворца, – та степень, где душа, гордая своею победой над природой, во всем блеске славы смиряется пред Вышнею силой, с горьким страданием жаждет перенести себя к подножию ее престола и, как странник среди роскошных наслаждений чуждой земли, вздыхает по отчизне. Чувство, возбуждающееся на этой степени, люди назвали невыразимым; единственный храм сего чувства – музыка: в этой высшей сфере человеческого искусства человек забывает о бурях земного странствования; в ней, как на высоте Альпов, блещет безоблачное солнце гармонии; одни ее неопределенные, безграничные звуки обнимают беспредельную душу человека; лишь они могут совокупить воедино стихии грусти и радости, разрозненные падением человека, лишь ими младенчествует сердце и переносит нас в первую невинную колыбель первого невинного человека. Не ослабевайте же, юноши! Молитесь, сосредоточивайте все познания ума, все силы сердца на усовершенствование орудий сего дивного искусства!", – так говорил Албрехт своему ученику Себастиану Баху, и этот великий музыкант сохранил на всю жизнь заветы своего учителя. Таким огнем горело вдохновение в его душе, и он везде был верен святыне искусства, и никогда земная мысль, темная страсть не прорывались в его звуки, оттого теперь, когда музыка перестала быть молитвой, когда она сделалась выражением мятежных страстей, забавою праздности, приманкою тщеславия, – музыка Баха кажется холодной, безжизненной, мы не понимаем ее, как не понимаем бесстрастия мучеников на костре язычества; мы ищем понятного, близкого к нашей лени, к удобствам жизни; нам страшна глубина чувства, как страшна глубина мыслей; мы боимся, чтобы, погрузясь во внутренность души своей, не открыть своего безобразия; смерть оковала все движения нашего сердца – мы боимся жизни".
Как много в этих мыслях было дорогого и близкого Гоголю, который вместе со своим приятелем изыскивал тогда слова и обороты речи, чтобы как-нибудь выразить "невыразимое" искусства! Достичь ясности в таком выражении было, конечно, очень трудно, и легче было говорить о грехах художника и его страдании, чем о его вдохновении и радости.