Николай Васильевич Гоголь. 1829 1842. Очерк из истории русской повести и драмы - Нестор Котляревский 20 стр.


Три года спустя, когда Гоголь писал свою статью о картине Брюллова "Последний день Помпеи" (1834), он к XIX веку отнесся более милостиво. Восхваляя Брюллова за то, что он в своем "всемирном создании так сумел сочетать идеальное с реальным, что он не дал в своей картине перевеса идее; за то, что он разлил в ней целое море блеска, что ему удалось схватить природу "исполинскими объятиями и сжать ее со страстью", – Гоголь бросил мимоходом одно замечание о направлении искусств в XIX веке – небезынтересное, если его отнести к творчеству самого Гоголя. "Можно сказать, – пишет наш автор, – что XIX век есть век эффектов. Всякий, от первого до последнего, топорщится произвести эффект, начиная от поэта до кондитера, так что эти эффекты, право, уже надоедают, и, может быть, XIX век, по странной причуде своей, наконец, обратится ко всему безэффектному. В живописи с этими эффектами можно еще помириться, но в произведениях (словесных), подверженных духовному оку, они вредны, если ложны, потому что простодушная толпа кидается на блестящее. Но в руках истинного таланта они верны и превращают человека в исполина. В общей массе стремление к эффектам более полезно, нежели вредно: оно более двигает вперед, нежели назад… Желая произвести эффекты, многие более стали рассматривать предмет свой, сильнее напрягать умственные способности. И если верный эффект оказывался большею частью только в мелком, то этому виною безлюдье крупных гениев… Кто-то сказал, что в XIX веке невозможно появление гения всемирного, обнявшего бы в себе всю жизнь XIX века. Это совершенно несправедливо, и такая мысль исполнена безнадежности и отзывается каким-то малодушием. Напротив, никогда полет гения не был так ярок, как в нынешние времена; никогда не были для него так хорошо приготовлены материалы, как в XIX веке. И его шаги уже, верно, будут исполинскими и видимы всеми, от мала до велика".

В этих туманно и несколько противоречиво высказанных словах кроется любопытный намек. Если вместо слова "эффект" поставить слова "восторг" и "пафос", а под словом "неэффект" разуметь правдивое, реальное отношение человека к жизни, то в рассуждениях Гоголя заметно некоторое критическое отношение к "романтическому" миросозерцанию, а также и указание на совершающийся перелом в его собственном творчестве. Наш автор, не отрекаясь от "исполинских" эффектов жизни, как будто хочет сказать, что в XIX веке приготовлено столько хороших материалов, т. е. сделано над жизнью столько верных наблюдений, что истинному таланту дана возможность втеснить всю жизнь XIX века в свою картину, без необходимости ослеплять читателя мелкими эффектами личного субъективного воображения.

Так думал Гоголь о сущности, границах и приемах художественного творчества, не систематизируя своих мыслей, но обнаруживая в них при случае бесспорную силу теоретика.

Предметом теоретического интереса была для него в те годы и область чисто словесного творчества. Он одно время думал даже утилизировать свой талант для чисто литературной критики. В этой мысли его поддерживал и Пушкин, который советовал своему другу написать целую историю нашей критики, и чутье в данном случае Пушкина не обмануло. Хоть иногда и приходится слышать, что попытки Гоголя как литературного критика – такой же каприз с его стороны, как и его ученая работа, но это далеко не верно. Из всех дошедших до нас критических статей Гоголя видно, что мы в нем имели, действительно, очень тонкого ценителя литературы. Несмотря на относительно слабое литературное образование, Гоголь в своих критиках, а позднее и в своей "Переписке с друзьями" обнаружил редкий для поэта такт и вкус в оценке сочинений современных ему писателей: и только в оценке собственных трудов он просчитался. Но художнику, как известно, всего труднее быть судьей своей работы даже тогда, когда он не предъявляет к ней тех высоких этических требований, которые предъявлял Гоголь.

Первая критическая статья Гоголя относится к 1832 году. Это была маленькая заметка под заглавием: "Несколько слов о Пушкине" – попытка более спокойно поговорить о том, о чем с таким пафосом Гоголь говорил в своей лирической статье о "Борисе Годунове". Статья, при всей ее краткости, очень замечательная. Мы помним из обзора русской критики 30-х годов, как наши судьи бились с установлением правильного взгляда на "народность", с оценкой творчества Пушкина и с решением вопроса о значении этого творчества в истории развития нашей "народности". В статье Гоголя этот вопрос решен кратко и ясно. "Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, – писал его поклонник. – Это – русский человек в конечном его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет. Самая его жизнь совершенно русская. Тот же разгул и раздолье, к которому иногда, позабывшись, стремится русский и которое всегда нравится свежей русской молодежи, отразились на его первобытных годах вступления в свет. Он остался русским всюду, куда его забрасывала судьба: и на Кавказе, и в Крыму, т. е. там, где им написаны те из его произведений, в которых хотят видеть всего больше подражательного. Он при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. Поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами…" Определив истинную "народность" созданий Пушкина так верно и поняв ее так широко, Гоголь переходит затем к рассмотрению одного из любопытнейших вопросов в истории критического отношения наших читателей к творчеству их любимца. Гоголь спрашивает, почему писанное Пушкиным в начале 30-х годов нравится публике меньше, чем то, что им было писано в ранние, романтические годы его творчества? И Гоголь, упреждая Белинского, видит причину этого недоразумения в неспособности читателя подняться до понимания истинного, простого и сильного реализма, а потому и настоящей народности. Защищая Пушкина от нападок читателя, который ожидал в его последних произведениях прежнего романтического блеска и эффектов, к которым приучили кавказские и крымские поэмы художника, Гоголь говорил: "Масса народа похожа на женщину, приказывающую художнику нарисовать с себя портрет совершенно похожий; но горе ему, если он не умел скрыть всех ее недостатков… Никто не станет спорить, что дикий горец в своем воинственном костюме, вольный, как воля, гораздо ярче какого-нибудь заседателя и, несмотря на то, что он зарезал своего врага, притаясь в ущелье, или выжег целую деревню, однако же он более поражает, сильнее возбуждает в нас участие, нежели наш судья в истертом фраке, запачканном табаком, который невинным образом, посредством справок и выправок, пустил по миру множество всякого рода крепостных и свободных душ. Но и тот, и другой, они оба – явления, принадлежащие к нашему миру: они оба должны иметь право на наше внимание…" Слова необычайно веские для того времени, когда наши критики, как мы знаем, не могли столковаться, в каком именно виде "существенность" должна быть представлена в литературе; и слова еще более веские, если вспомнить, как в самом Гоголе в те годы боролись эти две склонности: отыскивать в жизни ее эффектные красивые стороны или брать ее таковой, какова она есть, не гнушаясь ее изнанкой. "Мне пришло на память одно происшествие из моего детства, – писал Гоголь в той же статье. – Я всегда чувствовал в себе маленькую страсть к живописи. Меня много занимал писанный мною пейзаж, на первом плане которого раскидывалось сухое дерево. Я жил тогда в деревне; знатоки и судьи мои были окружные соседи. Один из них, взглянув на картину, покачал головой и сказал: "Хороший живописец выбирает дерево рослое, хорошее, на котором бы и листья были свежие, хорошо растущие, а не сухое". В детстве мне казалось досадно слышать такой суд, но после я из него извлек мудрость: знать, что нравится и что не нравится толпе…" Писать так в самом начале собственной литературной деятельности (1832), в годы, когда писатель обыкновенно гоняется за успехом, – значило обнаружить немалую смелость и оригинальность.

Такую же смелость и даже резкость в литературных суждениях проявил Гоголь и в своей статье "О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 гг." (1836), которую Пушкин – с большими оговорками и выпусками – поместил в своем "Современнике".

Гоголь состоял сотрудником "Современника" не только по беллетристическому его отделу, но и по отделу литературной критики. Мелкие рецензии, которые он поставлял в этот журнал, не представляют интереса, но статья "О движении журнальной литературы" для своего времени – явление замечательное. Вместе со статьями Белинского тех годов она – самое серьезное рассуждение на тему о нуждах нашей критики и о причинах ее упадка. Недаром Гоголь в этой статье говорил с похвалой о Белинском и признавал в нем "вкус, хотя не образовавшийся, молодой и опрометчивый, но служащий порукою за будущее развитие, потому что он основан на чувстве и душевном убеждении".

Статья Гоголя – целый обвинительный акт против текущей русской журналистики 1834 и 1835 годов. Автор открыто утверждает, что у нас нет настоящей критики, как сами критики говорили, что у нас нет настоящей литературы. Критики нет потому, что нет серьезного взгляда на дело; в судьях нет ни философских принципов, ни эстетического вкуса, ни даже широкого интереса. Люди действительно образованные и эстетически развитые в роли критиков не выступают и представляют эту важнейшую область словесности людям малоподготовленным, а эти, со своей стороны, не считают свое дело важным и принимаются за него без благоговения и размышления и не имеют в виду возвышенно образованных читателей. Расхваливают они без всякого разбора и ругаются также совершенно безотчетно. Наши критики отличаются, кроме того, литературным безверием и литературным невежеством; они не знакомы с историей нашей словесности и не имеют исторического взгляда. Имена писателей, уже упрочивших свою славу, и писателей, еще требующих ее, сделались совершенной игрушкой в руках этих судей. У всех у них отсутствует чистое эстетическое наслаждение и вкус; их суждения не носят признаков понимания и не истекают из глубины признательной, растроганной души. Слог их мертвяще холоден; в мыслях одна мелочность и мелочное щегольство. Таковы отличительные черты критических суждений большинства наших литературных судей. Есть, конечно, исключения, но их очень мало.

Наша критика отнеслась невнимательно к событиям западной литературной жизни, говорит Гоголь, и не сумела даже оценить как следует наше русское национальное богатство. Она просмотрела, например, смерть Вальтера Скотта и не заметила, что в литературе всей Европы распространился беспокойный, волнующийся вкус. Она не заметила, как явились опрометчивые, бессвязные, младенческие творения, но часто восторженные, пламенные – следствие политических волнений той страны, где они рождались. Но если ей и простить эти недосмотры в области чужой жизни, то трудно извинить ее невнимание к русскому. А оценила ли она это русское? "Наши писатели, – говорил Гоголь, – отлились совершенно в особую форму, нежели писатели других земель, и, несмотря на общую черту нашей литературы – подражания опередившим нас европейцам, – они заключают в себе чисто русские элементы, и подражание наше носит совершенно своеобразный характер, представляет явление замечательное даже для европейской литературы. Где вы найдете похожего на нашего Державина? Это не Гораций, не Пиндар: у него своя самородная, дикая, сверкающая поэзия, текущая, колоссально разливаясь, как Россия. Что такое наш Жуковский? Это одно из замечательнейших явлений, поэт, явившийся оригинальным в переводах, возведший все сильные и малосильные оригиналы до себя, создавший новый, совершенно оригинальный род – быть оригинальным. Возьмите нашего Крылова: и в басне у него выразился чисто русский сгиб ума, новый юмор, незнакомый ни французам, ни немцам, ни англичанам, ни итальянцам. Так широко раскинут фундамент колоссального здания будущей русской литературы. Поняла ли все это наша критика?"

"Видите ли эти зарождающиеся атомы каких-то новых стихий? – спрашивает Гоголь. – Видите ли эту движущуюся, снующуюся кучу прозаических повестей и романов, еще бледных, неопределенных, но уже сверкающих изредка искрами света, показывающими скорое зарождение чего-то оригинального: колоссальное, может быть, совершенно новое, неслыханное в Европе явление, предвещающее будущее законодательство России в литературном мире, что должно осуществиться непременно, потому что стихии слишком колоссальны, и рамы для картины сделались слишком огромны?".

Неумеренный патриотизм, который сказывается в последних строках этой замечательной статьи, составлял всегда отличительную черту образа мыслей Гоголя; он может быть назван преждевременным для своей эпохи, но в нем, как мы можем теперь убедиться, крылось пророчество: наша литература действительно стала общемировым явлением. Оставляя, однако, в стороне надежды автора на будущее, мы должны признать, что в его статье высказана необычайно верная оценка настоящего – быть может, наиболее полная из всех нам известных… В самом деле, кто из тогдашних критиков оценил так верно "оригинальную" сущность нашей подражательной литературы, кто так широко понял "народность" в ее обнаружении в нашей словесности, кто, наконец, понимая все значение наших первоклассных писателей, сумел отдать должное работе сил второстепенных? Мы видели, как наша критика огульно осуждала подражание, как узко она понимала значение "народности", как несправедливо подчас и сурово относилась к Пушкину и Жуковскому и с каким пренебрежением обходила писателей менее даровитых. Все это показывает, что Гоголь обладал настоящим критическим чутьем и что Пушкин был прав, намечая его в критики своего журнала.

* * *

Все перечисленные нами статьи Гоголя по вопросам об искусстве в широком смысле этого слова и по вопросам литературным показывают, как много он в эти годы думал о том деле, которому начинал служить, и как трудно ему было придти к какому-нибудь ясному решению в вопросах, так повышавших лиризм его романтического сердца.

К мыслям о поэзии и ее назначении в жизни предрасполагала нашего писателя, как мы уже заметили, и литераторская среда, в которой он вращался. Что в кабинете Пушкина и Жуковского и их друзей речь неоднократно заходила о поэте, о том, кто он и зачем он в мире, – это более чем вероятно; Пушкина эта тема мучила всю жизнь, да и Жуковский много над ней думал. В их творчестве вопрос о призвании поэта был центральным, к которому постоянно возвращалась дума художника, и в стихотворениях того и другого поэта можно проследить по годам, как нарастал этот вопрос и какие разнообразные получал решения. Вся умственная атмосфера кружка Пушкина была насыщена мыслью об искусстве, понимаемом и как откровение, и как наслаждение, и, наконец, как "дело". Гоголь не мог остаться безучастным к этим разговорам, которые в нем самом будили старые настойчивые думы. И если его собеседники, не решая вопроса о призвании поэта в мире по существу, умели в сильных или трогательных стихах говорить о нем, то он умел этими стихами наслаждаться и черпал в них силу безотчетного восторга. Поэзия Пушкина и Жуковского учила Гоголя благоговению перед художником, подымала его лирическое настроение на большую высоту и в известной степени разобщала его с окружающей действительностью и с переживаемой минутой. Он, призванный стать бытописателем этой действительности и этой минуты, страдал немало от такого пафоса сердца, какой в нем всегда возбуждало искусство, но в этом же пафосе находил он и свою силу, как мы могли это видеть по его восторженным речам о "Борисе" Пушкина, "О скульптуре и живописи" и по его обращению к своему гению. И чем величественнее рисовался Гоголю поэт и его художническая миссия, тем труднее ему должна была казаться его собственная задача, и тем ощутительнее было для него противоречие поэзии в мечтах и прозы в жизни, а также возможный контраст между добром, которое заключено в искусстве, и злом, которое иногда из того же искусства может родиться.

Эти мысли стали со временем кошмаром Гоголя, но в те годы, о которых теперь идет речь, они были для него лишь интересной проблемой.

Кроме ближайших друзей, творчество которых заставляло Гоголя так возвышенно думать о поэте, наш художник находил поддержку своим взглядам и у многих из своих современников.

В 30-х и 40-х годах в литературе неоднократно ставился вопрос о призвании поэзии и о ее противоречии и борьбе с презренной прозой жизни. В тот романтический период нашей словесности это была тема модная и не у нас только, а также и на Западе. Французские и немецкие романтики, которых мы тогда так усердно читали, подсказывали нам различные решения этой эстетической задачи, и мы повторяли эти решения частью дословно, а иногда и с русскими вариациями. Остановимся подробнее на некоторых памятниках, в которых говорилось тогда о психическом мире поэта и его жизни на земле, ввиду их родства или совпадения с темой, которая тогда так занимала Гоголя. Мы увидим, как мысль Гоголя шла вровень с мыслью его поколения, опережая ее, однако, в художественном своем воплощении.

В этих бесчисленных рассказах о художниках, их вдохновении, их жизни и почти всегда трагической смерти преобладало несколько излюбленных мотивов. Писатель любил говорить об искусстве и о художнике как о благой силе, которая послана на землю для счастья человечества. Он любил славословить поэта и украшать всевозможными эпитетами и метафорами его служение красоте, добру и истине. Трагическая сторона этого служения также привлекала его внимание: писатель стремился выяснить себе, в чем заключается дар вдохновения и почему человек, одаренный этим даром, бывает так неудовлетворен в жизни; отчего то, что радует так других и что другие так в жизни ценят, отчего все это так обесценено в глазах поэта. Всего чаще автор останавливался поэтому на противоречии, которое существует между поэтом и средой, его окружающей, на взаимном их непонимании и на страдании непонятого и неоцененного художника. Иногда – но очень редко – это противоречие толпы и поэта пояснялось кое-какими, весьма для того времени интересными, социальными мотивами.

В числе писателей, которые с охотой брались за такие темы, было много людей с талантом, и среди них особенно выделялся своим оригинальным дарованием князь В. Ф. Одоевский – добрый знакомый и Жуковского, и Пушкина, а потому и Гоголя. Гоголь был в восторге от повестей Одоевского, находя в них – и справедливо – кучу воображения и ума, любил читать их еще в рукописи и даже заведовал их изданием в 1833 году.

Назад Дальше