Толстая Воспоминания - Татьяна Сухотина 2 стр.


Дворовые и крестьянки были наряжены кто как. Но это был такой entrain, такое веселье, что сказать тебе не могу. Сережа, приехавший к вечеру, никого не узнавал и хохотал до упаду. Что выделывал этот карлик - это просто уморительно. Он жил уже шутом у тетенькиного племянника и действительно настоящий шут. Дворовых поили наливкой, угощали яблоками и пряниками, чаем; все были очень веселы и довольны. А "зефироты" с Гришей были просто на седьмом небе. Варенька приходила в такой азарт, что, когда запели в хороводе "Малина, калина!", она уже не могла стоять на месте, а все подпрыгивала и так сияла, как будто больше блаженства нет на свете.

После, вечером, когда все успокоилось, Сережа вдруг говорит, что это так хорошо, что надо все это повторить. Хотели на другой же день, но я упросила дать опомниться и решили, что будет великолепный бал и маскарад в крещение, "le jour des Rois", с пирогом с бобом, с ряжеными, и Сережа взялся сам одеть своих и привезти. Такая пошла суета, весь дом пошел вверх дном.

Лева и я устраивали трон. На большом столе из столовой поставили два кресла с золотыми двуглавыми орлами, все - и стены, и столы, и ступеньки на стол обтянули зеленым сукном, сверху сделали вроде крыши из белого одеяла с красными цветами, положили короны и ордена. Поставили цветы, лавровые и померанцевые деревья - просто великолепно. Это устроили в гостиной, перед стеклянной дверью.

Лишнюю мебель вынесли, сделали просторно. Варю одели пажом, в буклях, черная бархатная шапочка с малиновым пером и золотым околышком, белая куртка, малиновый жилет, белые панталоны и сапожки с малиновыми отворотами. Она была чудо, как хороша. Лиза была одета, как одеваются в Алжире: на ней было столько напутано, что я уже не припомню всего. Душку Лева одел старым майором, чудо, как хорошо. Сережку - его женой. Работника - кормилицей, а Ваську-белку спеленали и дали ему на руки. Потом устроили лошадей из двух людей, а на лошади Душка.

Уже наши все были одеты - седьмой час, а Сережи нет. Мы уже стали отчаиваться, как вдруг колокольчики, и ввалился Сережа с огромной компанией, сундуком и разными шутками. Их провели в мою спальню, они там одевались, Лева одевал своих в кабинете, Машенька своих - у тетеньки в комнате. Я заботилась об освещении, угощении и, главное, о детях. Потом приехали музыканты, скрипка и тромбон, вроде огромной, очень звучной круглой гитары. Гриша с медными тарелками, одетый арлекином, весь в бубенчиках, потом два мальчика Пьерро - два Брандта бабуринские, потом его горничная и кучерова жена - барин с барыней, потом мальчик - пастушкой. Все это - с бубнами, шумом, хлопушками и тарелками, а сзади всех огромный, почти до потолка, великан, отлично сделанный. Под великаном был Келлер, который и заставлял его плясать. Эффект был такой, что и сказать тебе не могу. Пришло пропасть дворовых, Арина, одетая немцем; начали есть пирог. Боб попался Брандту, и он выбрал Вареньку, их посадили на трон, и потом уж пошел такой хаос, что и описать нельзя. Песни, пляски, игры, драки пузырями, хлопушки, жгуты, хороводы, угощение и, наконец, бенгальский огонь, от которого у всех ночью и на другой день была головная боль и рвота.

Я все больше сидела внизу с детьми…

На другой день все остались у нас, мы ездили на двух тройках кататься, все перегоняли друг друга, тоже с большим азартом. Вечером дети играли в разные игры и потом, на третий день, собрались все домой… Мы поехали провожать, Лева, я и Сережа-маленький. Но только выехали в поле, поднялся ветер, все вернулись к нам, обедали, Сережа уехал только поздно, а Машенька с девочками в Пирогово" 9.

Во всех этих маскарадах мы, дети, конечно, не участвовали, и я помнить их не могу.

Много того, что мною до сих пор написано, я узнала от моих родителей, от других близких мне людей, а также из разных писем.

III

Себя я начала помнить очень рано. Но часто то, что я помню о себе в самом раннем моем детстве, путается в моем сознании с рассказами окружающих обо мне, а также и с чужими воспоминаниями.

Мой отец в своих "Первых воспоминаниях" пишет о том, что он помнит себя спеленутым и помнит, как мучительно он хочет выдрать свои руки из пеленок и как страдает от того беспомощного состояния, в котором он находится 10.

Читая это место, мне всегда кажется, что и я помню то же состояние, - помню себя туго спеленутой, негнущейся куклой, которую берут, поддерживая рукой под голову, так как единственное место, которое еще может перегибаться, - это шея, и кладут на что-то жесткое.

Но возможно, что я помню это не о себе, а впечатление это у меня осталось от того, что я много нянчила своих многочисленных младших братьев и сестер и часто пеленала их и брала на руки.

Самое первое, что я помню ясно и что я помню наверное про себя, - это мою няню Марью Афанасьевну Арбузову. Помню ее доброе, круглое, сморщенное лицо, черный шелковый шлык на гладко причесанных волосах, беглую косынку на шее и уродливый указательный палец с отрубленным суставом.

Вечером, перед сном, мы сидим с ней в углу детской перед квадратным желтым березовым столом. Я сижу у нее на коленях, и она с ложки кормит меня вкусной душистой гречневой кашей с молоком.

Каша и молоко много душистее и вкуснее, чем они мне кажутся теперь, - точно это были другая каша и другое молоко. А когда няня на кухне не находит гречневой каши, то она крошит в молоко ржаной хлеб и кормит нас этой незатейливой похлебкой. И это так же вкусно, если еще не вкуснее каши. Вероятно, со мной ели кашу и мои два брата11, которые воспитывались вместе со мной, но я их при этом не помню.

С детской чуткостью я понимаю, что няня кормит нас без приказания родителей, а сама это выдумала, находя, что мы недостаточно сыты.

Следующее мое воспоминание - поездка в Москву к умирающему деду12.

Эта поездка - первый выезд нас, детей, из Ясной Поляны.

До Серпухова мы едем на лошадях, так как в то время железная дорога шла только от Серпухова до Москвы. Из Ясной Поляны до Серпухова около ста верст, которые нам приходится ехать в возке и санях.

Мы, дети, с няней едем в душном возке, а родители - в санях.

Сережа, тогда лет трех с половиной, сидит со мной в возке и беспокоится о своем друге, деревенском мальчике Николке. Он был в Ясной Поляне товарищем его игр. И Сережа требует, чтобы "Копка", как он его зовет, ехал с нами. Чтобы его успокоить, ему говорят, что Копка сзади в санях. Сережа успокаивается и изредка, как будто желая уверить самого себя в том, что это правда, с улыбкой повторяет: "Копка сзади в санях… Копка сзади в санях…" Смутно помню я остановку на постоялом дворе в Серпухове. Попавши после долгого сидения в возке на свободу, я пускаюсь так неистово бегать по коридору, что меня не могут поймать и заставить остановиться. Спать нас укладывают на пол, и это мне очень весело.

В Москве помню своего разбитого параличом деда Андрея Евстафьевича Берса.

Помню себя испуганной и смущенной, когда меня вводят в его кабинет в Кремле.

В конце длинной узкой комнаты на кровати лежит дед, крупный старик с седой бородой и светло-голубыми глазами. Он хочет показать мне, что он не владеет левой рукой. Он поднимает ее правой. Левая рука лежит мертвая, беспомощная. Мне любопытно, но и жутко.

Тут же стоит бабушка: красивая высокая женщина, с спокойными, благородными движениями. Она моя крестная мать, и я с чувством особенной любви отношусь к ней.

IV

Жизнь в Москве и обратная дорога совсем не сохранились в моей памяти.

Воспоминания мои опять всплывают в Ясной Поляне.

Нас воспитывает уже не няня Марья Афанасьевна, а англичанка Hanna Tarsey. Мой отец выписал Ханну прямо из Англии для нас троих, старших детей. Он находил, что самая лучшая литература, особенно детская, - это английская. Он хотел, чтобы мы выучились по-английски, чтобы читать эти книги в оригинале.

Ханну привезла в Ясную ее сестра Дженни, жившая гувернанткой у наших знакомых князей Львовых. Обе сестры приехали, когда папа был в Москве, и мама, почти не зная по-английски, была очень смущена этим неожиданным приездом.

"Вообрази, - пишет она отцу 12 ноября 1866 года, - нынче перед обедом вдруг является длинная англичанка Львовых с своей сестрой - нашей англичанкой. Меня даже всю в жар бросило, и теперь еще все мысли перепутались и даже от волнения голова болит. Ну как тебе все это передать? Она такая, какою я ее и ожидала.

Очень молода, довольно мила, приятное лицо, даже хорошенькая очень, но наше обоюдное незнание языков - ужасно. Нынче сестра ее у нас ночует, покуда она переводит нам, но что будет потом - бог знает. Я даже совсем теряюсь, особенно без тебя, мой милый друг…" 13 Первое время мы оставались еще с нашей старой няней в детской, а Ханна спала одна и только днем брала нас к себе.

По рассказам мама, я не скоро привязалась к Ханне. Я не могла отвыкнуть от своей старой няни, хотя старалась понравиться и Ханне.

Мама пишет отцу: "Дети обошлись, Таня сидела у нее на руках, глядела картинки, сама ей что-то рассказывала…" 14 Но потом вечером я ушла в детскую к няне, и там я коварно передразнивала Ханну и представляла, как говорит "енгличанка", как я ее называла. Марья Афанасьевна хохотала, и я видела, что ей нравилось мое скоморошество.

"Танюша не хочет так скоро и легко отдаться в руки чужой, - пишет мама отцу через два дня после приезда Ханны. - Она все с ней ссорится, и как только я уйду, слышу, Таня плачет и придет жаловаться: "Енгличанка меня обижает…"" 15 На самом деле добрая Ханна и не думала меня обижать. Я уставала от сделанного усилия, чтобы ее понимать. Мне делалось с ней тяжело и тоскливо. Я считала ее виноватой в своей усталости и жаловалась на нее. Няня тоже очень тосковала по нас.

"Если бы ты знал, - пишет мама в том же письме, - как няня старая горюет, мне ее жаль и так трогательно, что детей от нее взяли… Она говорит: "Точно я что поверяла, такая скука"" 16.

Но понемногу мы стали привыкать, и я, с свойственным мне желанием всегда всем понравиться, сначала старалась угодить новой "енгличанке", а потом сердечно привязалась к ней.

В одном письме к отцу мать описывает, как я старательно целый день повторяла за Ханной английские слова и как Ханна была довольна мной. Я до того втянулась все повторять, что потом даже за мама стала повторять русские слова. Но к вечеру мне это надоело, и я опять стала от себя прогонять "енгличанку".

Моя мать очень старалась забавить Ханну и украсить ей жизнь в Ясной Поляне. Это ей удалось вполне.

Уже через несколько дней после приезда Ханны мама повезла ее и нас, детей, кататься в санях и описывает это катание отцу:

Было тепло… Ханна была до того счастлива, что прыгала в санях и говорила все: "so nice", то есть, верно, это значило, что хорошо. И тут же в санях объяснила нам, что очень любит меня и детей, что "country" хороша и что она "very happy"17.

V

Ханна и ее сестра Дженни, которая привезла ее в Ясную Поляну, были дочери садовника Виндзорского дворца в Лондоне. Они были хорошие, честные девушки, знали хорошо свой язык, грамотно на нем говорили и писали, были трудолюбивы и не только не боялись и не стыдились всякой работы, но считали, что работа - необходимое условие для счастья…

Когда Ханна выехала со своей родины в далекую, чужую для нее Россию, ей было девятнадцать лет. Она ни слова не говорила по-русски. Мы ни слова не говорили по-английски.

Я и на своем-то языке едва умела говорить… Пришлось объясняться иными способами. Улыбка, ласка, поцелуй, жест, слезы - не нуждаются ни в каком языке и у всех народностей значат тоже самое. И вот в первое время мы ограничивались этим способом общения.

И любовь, выросшая в наших душах друг к другу и оставшаяся там навсегда, была ни английская и ни русская, а общечеловеческая и на всю жизнь связала нас с ней.

Приехавши в нашу семью, Ханна сразу стала жить так, как будто для нее все ее прошлое оставалось навсегда позади, а все интересы ее жизни переносились в нашу семью.

Помню ее всегда веселой, всегда бодрой, с работой в руках, - зиму и лето в чистом светлом ситцевом платье и фартуке.

Мне тогда не приходило в голову, что этой молоденькой, хорошенькой девушке, может быть, иногда хотелось веселья, мечталось об обществе таких же молодых существ, той же народности, какой была она сама; что жизнь круглый год в русской деревне могла иногда быть ей и тяжела… Я была слишком мала, чтобы это сообразить, а она была слишком горда, чтобы это показать, если такие минуты у нее и бывали…

Никогда не видали мы ее скучающей, никогда не слышали от нее жалоб на чуждые ей условия жизни. Она всегда старалась извлечь из них как можно больше пользы и удовольствия.

Первое, что она завела у нас, - это ежедневные ванны для всех детей. Для этого она выписала ванну из Англии, которая и до сих пор жива в Ясной Поляне. Потом она обратила внимание на чистоту полов, находя, что у нас их не умеют чисто мыть.

Она выписала такие специальные щетки для мытья полов из Англии и сама мыла ими пол в нашей детской.

Из Англии же она выписала нам коньки, на которых выучила нас кататься. Коньки в то время были деревянные, и только самое лезвие и винт, который ввинчивался в каблук сапога, были стальные. Сквозь деревянный станок конька пропускались ремни, которые в двух местах стягивали ногу.

Все мы, дети, скоро вполне подчинились ее влиянию и без всякого сомнения поверили в то, что все, что она нам приказывает, - хорошо для нас же и доставит нам счастье.

Так и было.

За всю жизнь с Ханной я не помню ни одной истории, ни одного каприза или упрямства. Бывали случаи нашего непослушания, так как Илья и я были очень шаловливы и иногда приходили в такой азарт, что нас трудно бывало удержать.

Случалось со мной иногда несколько отступать от истины, и это Ханну очень огорчало. Она сама была необыкновенно правдива, и Сережа, мой старший брат, тоже был исключительно правдивым ребенком. О себе же, к стыду своему, я того же не могу сказать, и хотя я и старалась никогда не говорить неправды, но я была так жива, шаловлива и легкомысленна, что иногда нечаянно, с разбега говорила то, чего не сказала бы, если бы подумала вперед. Кроме того, мое живое воображение часто уносило меня в область фантазии, и я рассказывала свои выдумки, как истинные происшествия.

Я помню, как Ханна раз заплакала, когда убедилась в том, что я ей солгала. И эти слезы так поразили меня и так сильно на меня подействовали, как не подействовало бы ни одно наказание. Мне теперь за шестьдесят лет, и я этого не забыла…

Веря Ханне и сама чувствуя радость от того усилия, которое я делала, чтобы быть правдивой, я понемногу отвыкла от этой дурной привычки, которая свойственна детям и мало развитым людям.

Я старалась быть правдивой, а иногда мне не верили. Это меня очень огорчало и обижало.

Раз был такой случай: мы учились с мама. В известный час ей понадобилось принять лекарство, и она послала меня за ним в свою спальню.

- Поди, Таня, - сказала она, - и принеси мне маленький пузырек с коричневыми каплями. Он у меня стоит на туалете.

Я побежала в спальню к мама, но ни на туалете, ни на ночном столике я пузырька не нашла. Пришлось прийти назад и сказать, что я лекарства не нашла.

- Никогда ты ничего найти не умеешь, - сказала мама и сама пошла в спальню.

Эти слова меня обидели, и я ждала возвращения ее с обидой в сердце и со слезами на глазах.

Мама вернулась с каплями, которые она нашла у себя в шифоньерке.

- А это ты откусила и бросила у меня на туалете винную ягоду? - спросила она.

- Нет, не я, я даже никаких винных ягод на туалете не видела.

- Откуда же попала откусанная половинка рядом с мешком с винными ягодами?

Я молчала.

- Подойди сюда. Открой рот. Если ты откусила винную ягоду, то у тебя должны быть семечки во рту.

Красная от возмущения и обиды, сдерживая слезы негодования, я подошла к мама и открыла рот.

Конечно, никаких зернышек от винной ягоды у меня во рту не оказалось, так как я ее не ела.

Я злобно торжествовала.

"Стоит ли говорить правду, - думала я, - если тебе все равно не верят".

Но внутренний голос ответил мне, что правду говорю я не для мама, и не для Ханны, и не для того, чтобы мне верили, а потому, что, раз полюбивши правду, отступать от нее и лгать самой тяжело и стыдно.

VI

Может показаться странным, что я, вспоминая свое детство, говорю сначала о своих воспитательницах и мало говорю о своих родителях. Но это происходит потому, что папа и мама я помню как что-то всегда с нами нераздельно существующее, чего я почти не замечаю. Человек не замечает того воздуха, которым он дышит и который необходим для его существования, так и я не замечала своих родителей.

Особенно мама сливается со всей моей жизнью и редко вырисовывается в отдельные картины.

Помню ее всегда занятой. Или она возится с кем-нибудь из нас, детей, или учит нас, или бегает по хозяйству, или с быстротой молнии строчит что-нибудь для нас или для папа на своей ножной швейной машине, или отвешивает лекарство какой-нибудь больной бабе…

Вечером, когда все дела кончены, иногда папа с мама садятся играть в четыре руки.

Но чаще я помню мама за ее маленьким письменным столом в углу гостиной.

Обыкновенно начинается с того, что является няня Марья Афанасьевна. Она стоит перед мама с сложенными на животе руками и, склонив немного голову на один бок, выслушивает приказания относительно завтрашнего обеда. После приезда Ханны она исполняет должность экономки. Затем мама с ней совещается о покупке яиц, кур и цыплят на деревне. Иногда они решают наутро послать в Тулу, и няня приносит тульские заборные книжки. Мама записывает провизию в книжку колониального магазина и мясной лавки.

- Свечей, Софья Андреевна, калецких нужно бы фунтов пять, - говорит няня. (Я только много позднее узнала, что такое "калецкие" свечи. Был Калетовский завод, на котором выделывали стеариновые свечи, и по имени этого завода няня называла стеариновые свечи в отличие от сальных.) - И сальных купить не мешает, - после перерыва продолжает Марья Афанасьевна. - А то в девичьей зажечь нечего, да и не ровен час кто из детей горлом заболеет, а я последний огарок вчера отдала.

Назад Дальше