Толстая Воспоминания - Татьяна Сухотина 3 стр.


Я слушаю эти слова с ужасом. Я без тошноты не могу подумать о том лечении, которое предпринимается, когда у кого-нибудь из нас болит горло или делается кашель. Няня тогда растапливает сальную свечку на серебряной столовой ложке, вынимает фитиль и дает нам пить это растопленное сало. Другую ложку она растапливает для растирки груди, горла и подошв. После растирки больное горло повязывается шерстяным чулком непременно с левой ноги.

Отпустив няню с заборными книжками, мама принимается за переписку для папа.

Долго ли это занятие продолжается, мы не знаем, так как, простившись с ней и с папа, мы уходим спать. Но по сосредоточенному лицу, наклоненному над исписанными отцом листочками бумаги, видно, что для нее начинается самая важная работа всего ее занятого дня.

Не успеваем мы с ней проститься, как она уже опять наклонила над рукописью свою красивую голову с гладко причесанными черными волосами и начинает опять своими близорукими глазами разбирать перечеркнутые и иногда вдоль и поперек исписанные страницы отцовской рукописи.

К утру у отца на письменном столе лежат чисто и разборчиво списанные листочки, которые он опять поправляет и к которым добавляет еще целые страницы, написанные его крупным неразборчивым почерком, а переписанные накануне матерью листки иногда целыми страницами одним штрихом уничтожены.

Вечером мама опять все приводит в порядок, а на следующее утро папа опять перечеркнул и поправил написанное. И еще прибавил вновь исписанные листы…

Много, много дней, месяцев, а иногда и лет, работал он над каким-нибудь своим сочинением, не жалея трудов для того, чтобы наилучшим образом написать то, что он задумал. Всю жизнь, пока я не выросла и не заменила ее, моя мать, за редкими исключениями, переписывала отцу его сочинения. Потом работу эту делала я, потом сестра Маша, а после Маши - до конца жизни делала ее младшая сестра Саша.

Иногда я вижу, как папа подходит к мама и через ее плечо смотрит на ее писание.

А она при этом возьмет его большую сильную руку и с любовью и благоговением поцелует ее. Он с нежностью погладит ее гладкие черные волосы и поцелует ее в голову.

И в моем детском сердце поднимается при этом такая любовь к ним обоим, что хочется плакать и благодарить их за то, что они любят друг друга, любят нас и окутали всю нашу жизнь любовью.

Мой второй брат, Илья, в своих воспоминаниях так описывает свои отношения к матери:

"Главный человек в доме - мама. От нее зависит все. Она заказывает Николаю-повару обед, она отпускает нас гулять, она всегда кормит грудью какого-нибудь маленького, и она целый день торопливыми шагами бегает по дому. С ней можно капризничать, хотя иногда она бывает сердита и наказывает.

Она все знает лучше всех людей.

Знает, что надо каждый день умываться, за обедом надо есть суп, надо говорить по-французски, учиться надо, не ползать на коленках, не класть локти на стол, и если она сказала, что нельзя идти гулять, потому что сейчас пойдет дождь, то это уж наверное так будет и надо ее слушаться. Когда я кашляю, она дает мне лакрицу или капли "Датского короля", и я поэтому очень люблю кашлять. Когда мама уложит меня в постель и уйдет наверх играть с папа в четыре руки, я долго-долго не могу заснуть, и мне делается обидно, что меня оставили одного, и я начинаю кашлять и не успокоюсь до тех пор, пока няня не сходит за мама, и я сержусь, что она долго не идет.

И я ни за что не засну, пока она не прибежит и пока не накапает в рюмку ровно десять капель и не даст их мне" 18.

VII

Отцовское влияние в доме было сильнее материнского. Это сознавали все.

Мы видели отца реже матери, но встреча с ним или его приход в детскую всегда было для нас событием.

Я помню его еще молодым. Борода у него была каряя, почти рыжая, волосы черные, немного кудрявые, глаза светло-голубые.

Глаза эти иногда бывали мягкими и ласковыми, иногда веселыми, а иногда строгими и пытливыми. Сам он был большой, широкий, мускулистый. Движения его были быстрые и ловкие.

В то время он не был еще сед, и на его лице не было еще следов тех страданий и жгучих слез, которые позднее избороздили его черты, когда он одиноко и напряженно искал смысл жизни.

К старости он поседел, согнулся, стал меньше ростом, и светлые глаза его стали более ласковыми и часто грустными.

И в детстве и позднее мы редко слышали от него замечания, - но если папа нам что-нибудь сказал, то это не забывалось и исполнялось беспрекословно.

В свободное от занятий время папа был самым веселым человеком, какого я когда-либо знала. С ним всегда бывало весело: казалось - стоило ему показаться, как сейчас же начиналось что-нибудь очень интересное и забавное. Казалось, что приливала какая-то новая волна жизненной энергии.

Меня он звал "Чуркой", и это прозвище очень мне нравилось, потому что он употреблял его тогда, когда бывал весел и когда хотел меня приласкать или пошутить со мной.

За всю мою жизнь то особенно сильное чувство любви и благоговения, которое я испытывала к отцу, никогда не ослабевало. И по тому, что я сама помню, и по тому, что мне рассказывали, - и он особенно нежно всегда ко мне относился.

Помню я, как я иногда забиралась к нему на колени и принималась щекотать его под мышками и за воротом. Он боялся щекотки и начинал хохотать, кричать и отбиваться.

А мне было весело, что вот такой сильный, важный человек, который все может, - в моей власти.

Мне было только два года, когда он раз на довольно долгий срок уехал от нас в Москву. И я тогда уже тосковала по нем. Мама ему пишет в Москву:

"Таня сейчас ко мне подошла и говорит: "Сымите со стенки папашу - я его погляжу…"" 19

И через два дня опять пишет:

"Они часто о тебе спрашивают, и Таня вдруг, юродствуя, стала глядеть под скамейку и кликать тебя: "Папаша! папаша!"" 20 А в 1869 году, когда мне шел пятый год, папа уехал в Пензу смотреть имение, которое он думал купить. И я очень о нем скучала.

"Как Таня маленькая о тебе много спрашивает и говорит при каждом удобном случае - это бы тебя радовало, если б ты слышал", - пишет ему мама21.

"Целый день только о тебе и речь. "Что-то наш папаша теперь делает в Пензе" или "я думаю, что на этой машине наш папаша едет", или "теперь он, может быть, приехал в Тулу". Вчера играли, и она лошадь приставила к креслу и говорит: "Ну, теперь я за папашей в Пензу поеду, а то он долго не едет". И после дети все кончили играть, - и она, задумавшись, все сидела, лошадь погоняла и говорит: "А мне еще далеко до Пензы ехать, я папашу привезу…"" 22 И вот папаша приезжал, и мы опять были счастливы и довольны.

Была одна игра, в которую папа с нами играл и которую мы очень любили. Это была придуманная им игра.

Вот в чем она состояла: безо всякого предупреждения папа вдруг делал испуганное лицо, начинал озираться во все стороны, хватал двоих из нас за руки и, вскакивая с места, на цыпочках, высоко поднимая ноги и стараясь не шуметь, бежал и прятался куда-нибудь в угол, таща за руку тех из нас, кто ему попадались.

"Идет… идет…" - испуганным шепотом говорил он.

Тот из нас троих, которого он не успел захватить с собой, стремглав бросался к нему и цеплялся за его блузу. Все мы, вчетвером, с испугом забиваемся в угол их бьющимися сердцами ждем, чтобы "он" прошел. Папа сидит с нами на полу на корточках и делает вид, что он напряженно следит за кем-то воображаемым, который и есть самый "он". Папа провожает его глазами, а мы сидим молча, испуганно прижавшись друг к другу, боясь, как бы "он" нас не увидал.

Сердца наши так стучат, что мне кажется, что "он" может услыхать это биение и по нем найти нас.

Наконец, после нескольких минут напряженного молчания, у папа лицо делается спокойным и веселым.

- Ушел! - говорит он нам о "нем".

Мы весело вскакиваем и идем с папа по комнатам, как вдруг… брови у папа поднимаются, глаза таращатся, он делает страшное лицо и останавливается: оказывается, что "он" опять откуда-то появился.

- Идет! Идет! - шепчем мы все вместе и начинаем метаться из стороны в сторону, ища укромного места, чтобы спрятаться от "него". Опять мы забиваемся куда-нибудь в угол и опять с волнением ждем, пока папа проводит "его" глазами. Наконец, "он" опять уходит, не открыв нас, мы опять вскакиваем, и все начинается сначала, пока папа не надоедает с нами играть и он не отсылает нас к Ханне.

Нам же эта игра, казалось, никогда не могла бы надоесть.

Также любили мы один незатейливый рассказ папа, которому он умел придать большое разнообразие интонациями и повышением и понижением голоса.

Это был рассказ "про семь огурцов".

Он столько раз в своей жизни рассказал его мне и при мне другим детям, что я помню его наизусть. Вот он:

- Пошел мальчик в огород. Видит, лежит огурец. Вот такой огурец (пальцами показывается размер огурца). Он его взял - хап! и съел! (Это рассказывается спокойным голосом, на довольно высоких тонах.) - Потом идет мальчик дальше - видит, лежит второй огурец, вот такой огурец! Он его хап! и съел. (Тут голос немного усиливается.) - Идет дальше - видит, лежит третий огурец: вот тако-о-й огурец… (и папа пальцами показывает расстояние приблизительно в пол-аршина) - он его хап - и съел. Потом видит, лежит четвертый огурец - вот та-коо-о-о-й огурец! Он его ха-а-п! и съел.

И так до седьмого огурца. Голос у папа делается все громче и громче, гуще и гуще…

- Идет мальчик дальше и видит, лежит седьмо-о-о-й огурец. Вот тако-о-о-ой огурец! (И папа растягивает в обе стороны руки, насколько они могут достать.) Мальчик его взял: ха-а-а-ап! xa-a-a-ап! и съел.

Когда папа показывает, как мальчик ест седьмой огурец, то его беззубый рот открывается до таких огромных размеров, что страшно на него смотреть, и руками он делает вид, что с трудом в него засовывает седьмой огурец…

И мы все трое, следя за ним, невольно так же, как и он, разеваем рты и так и сидим с разинутыми ртами, не спуская с него глаз.

Еще с папа бывало веселое занятие - это по утрам, когда он одевается, приходить к нему в кабинет делать гимнастику. У него была комната, теперь не существующая, с двумя колоннами, между которыми была вделана железная рейка. Каждое утро он и мы упражнялись на ней.

Делали мы и шведскую гимнастику, причем папа командовал:

- Раз, два, три, четыре, пять. - И мы, напрягая наши маленькие мускулы, выкидывали за ним руки: вперед, вбок, кверху, книзу, кзаду.

Папа был замечательно силен и ловок и всем нам, детям, передал исключительную физическую силу.

После гимнастики папа уходил "заниматься", и в это время никому не разрешалось ходить к нему и беспокоить его. Говорили мне, что я одна пользовалась этим правом и одной мне папа позволял приходить к себе во время занятий. Но я этого не помню, а помню, что я до конца его дней боялась помешать работе его мысли, которую я всегда уважала и считала нужной и важной.

В детстве я бессознательно чувствовала, что такой человек, как мой отец, не может заниматься пустяками. А в зрелые годы, участвуя в его работе, я поняла и признала все ее значение.

"Папа умнее всех людей на свете. Он тоже все знает, но с ним капризничать нельзя", - пишет брат Илья о своем отношении к отцу в своих воспоминаниях.

"А когда он сидит в своем кабинете и "занимается", не надо шуметь, и входить к нему никак нельзя. Что он делает, когда "занимается", мы не знаем. Позднее, когда я уже умел читать, я узнал, что папа "писатель".

Это было так: мне как-то понравились какие-то стихи. Я спросил у мама: "Кто написал эти стихи?" Она мне сказала, что их написал Пушкин и что Пушкин был великий писатель. Мне стало обидно, что мой отец не такой. Тогда мне мама сказала, что и мой отец известный писатель, и я был этому очень рад.

За обедом папа сидит против мама, и у него своя круглая серебряная ложка. Когда старушка Наталья Петровна, которая жила при Татьяне Александровне внизу, нальет себе в стакан квас, он берет его и выпивает сразу, а потом скажет: "Извините, Наталья Петровна, я нечаянно", - и мы все очень довольны и смеемся, и нам странно, что папа совсем не боится Натальи Петровны. А когда бывает "пирожное" кисель, то папа говорит, что из него хорошо клеить коробочки, и мы бежим за бумагой, и папа делает из нее коробочки.

Мама за это сердится, а он ее тоже не боится.

Иногда с ним бывает очень весело.

Он лучше всех ездит верхом, бегает скорее всех, и сильнее его никого нет.

Он почти никогда нас не наказывает, а когда он смотрит в глаза, то он знает все, что я думаю, и мне делается страшно.

Я могу солгать перед мама, а перед папа не могу, потому что он все равно сразу узнает. И ему никто никогда не лжет" 23.

Я тоже, как Илья, не сомневаюсь в том, что папа самый умный, справедливый и добрый человек на свете и что ошибиться он никогда не может.

Помню, как только раз у меня на минутку закралось сомнение в его непогрешимости, но я тотчас же ответила себе, что у него должны быть какие-нибудь неизвестные мне причины, чтобы поступать именно так, как он поступил. Это было так.

Раз я увидала его, идущего из Чепыжа к дому. (Чепыж - это ближний к дому старый дубовый лес.) На нем высокие болотные сапоги, ружье через одно плечо и ягдташ через другое.

Я бегу к нему навстречу, хватаю его своей маленькой рукой за указательный палец и подпрыгиваю возле него. Но он озабочен и выпрастывает свой палец от моей руки.

- Погоди, Чурка, погоди, - говорит он и останавливается. Я слежу за тем, что он хочет делать, и вижу, что он вынимает из ягдташа подстреленного и не совсем еще убитого вальдшнепа. Вальдшнеп трепещет у него в руке. Папа выдергивает из него перо и втыкает ему где-то около головы это перо. Вальдшнеп перестает шевелиться, и папа его кладет назад в ягдташ.

Мне это страшно и противно… Я с ужасом взглядываю на папа. Как мог он это сделать?

Папа не замечает моего взгляда и ласково обращается ко мне. Я остаюсь с своим недоумением.

"Но если он это сделал, - думаю я, - так, вероятно, это ничего…"

VIII

Иногда к папа езжали гости. Большей частью это бывали умные люди, с которыми папа говорил о серьезных вопросах, нам недоступных.

Между ними были: П. Ф. Самарин, А. А. Фет-Шеншин, князь С. С. Урусов, граф А. П.

Бобринский и другие.

Они мало обращали на нас, детей, внимания. Мы же любили наблюдать за ними и каждого по-своему судили.

К П. Ф. Самарину мы были довольно равнодушны. Папа говорил с ним всегда о серьезных предметах, а иногда спорил с ним о вопросах, для нас чуждых и непонятных. Мы называли такие разговоры "высшей степени слова"… и знали, что понять эти разговоры мы не в состоянии.

Раз только мы приняли очень живое участие в споре папа с Самариным. Это было по поводу резвости скаковых лошадей. Папа утверждал, что степные лошади не менее резвы, чем английские. Самарин же с презрением отрицал это.

Тогда папа предложил Самарину побиться об заклад. Папа должен был пустить скакать свою степную лошадь, а Самарин свою английскую.

Мы, разумеется, всей душой стояли на стороне папа, но, к большому нашему огорчению, самаринский англичанин блестяще обскакал нашего башкирского степняка…

Фета мы не особенно любили. Нам не нравилась его наружность: маленькие, резкие черные глаза без ресниц, с красными веками, большой крючковатый сизый нос, крошечные, точно игрушечные, выхоленные белые ручки с длинными ногтями, такие же крошечные ножки, обутые в маленькие, точно женские, прюнелевые ботинки; большой живот, лысая голова - все это было непривлекательно.

Кроме того, Фет имел привычку, разговаривая, очень тянуть слова и между словами мычать. Иногда он начинал рассказывать что-нибудь, что должно было быть смешным, и так долго тянул, так часто прерывал свою речь мычанием, что терпения недоставало дослушать его, и в конце концов рассказ выходил совсем не смешным.

Мои родители очень любили его. Было время, когда папа находил его самым умным изо всех его знакомых и говаривал, что, кроме Фета, у него никого нет, кто так понимал бы его и кто указывал бы ему дурное в его писаниях.

"От этого-то мы и любим друг друга, - писал отец Фету27 июня 1867 года, - что одинаково думаем умом сердца, как вы называете" 24.

"Иногда душит неудовлетворенная потребность в родственной натуре, как ваша, - пишет он в другом письме, от 30 августа 1869 года, - чтобы высказать все накопившееся" 25.

В письме от 29 апреля 1876 года отец пишет Фету, что когда он соберется "туда", то есть в другую жизнь, то он позовет его. "Мне никого в эту минуту так не нужно бы было, как вас и моего брата. Перед смертью дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее. Мне вдруг из разных незаметных данных ясна стала ваша глубоко родственная мне натура-душа (особенно по отношению к смерти), что я вдруг оценил наши отношения и стал гораздо больше, чем прежде, дорожить ими" 26.

Мы с Ильей недоумевали перед оценкой папа и даже раз дружно посмеялись над почтенным Афанасьем Афанасьевичем.

Как-то вечером мы, дети, сидели в зале за отдельным столиком и что-то клеили, а "большие" пили чай и разговаривали.

До нас доносились слова Фета, рассказывающего своим тягучим голосом о том, какие у него скромные вкусы и как легко он может довольствоваться очень малым.

- Дайте мне хороших щей и горшок гречневой каши… ммммммм… и больше ничего…

Дайте мне хороший кусок мяса… ммммм… и больше ничего… Дайте мне… ммммм… хорошую постель… и больше ничего.

И долго, мыча в промежутках между своей речью, Фет перечислял все необходимые для его благополучия предметы, а мы с Ильей, сидя за своим отдельным столиком, подталкивали друг друга под локоть и, сдерживая душивший нас смех, шепотом добавляли от себя еще разные необходимые потребности.

- И дайте мне по коробке конфет в день - и больше ничего, - шептал Илья, захлебываясь от смеха.

- И дайте мне хорошей зернистой икры и бутылку шампанского - и больше ничего, - подхватывала я тоже шепотом.

С Фетом приезжала его жена - милая, добрая Марья Петровна. Ее мы любили гораздо больше, чем ее знаменитого мужа. Она всегда со всеми была ласкова, и от нее так и веяло скромностью, снисходительностью и добротой.

С обоими супругами мы сохранили дружеские отношения до конца их жизни, а выросши, я полюбила истинное поэтическое дарование Афанасья Афанасьевича и научилась ценить его широкий ум.

С своим гостем А. П. Бобринским папа всегда особенно горячо спорил о религиозных вопросах.

Назад Дальше