Подобная практика не была изобретением Муравьева, напротив того, он ориентировался на хорошо известный образец. Один из его любимых писателей Лоуренс Стерн поддерживал со своей последней возлюбленной Элизой Дрейпер такого же рода двойную корреспонденцию. Он, с одной стороны, посылал ей письма по почте, а с другой – вел специальный дневник под названием "Journal to Eliza", который отправлял ей фрагментами по мере написания. Значительная часть писем Стерна Элизе Дрейпер была опубликована вскоре после смерти писателя, в то время как дневник, или, как принято было в XVIII веке переводить его название, "Журнал для Элизы", был найден только в 1878 году (см.: Sterne 2002: XXV–XXVI).
Кроме того, в 1779 году один из приятелей Стерна Уильям Комб напечатал подложную переписку между Стерном и Элизой (не исключено, что сам Комб и был ее автором), которая, как было принято считать, восходила к тексту "Журнала". Эта подделка приобрела значительную популярность и была переведена на французский и русский языки (см.: Madow 1990). В заглавиях и французского, и русского переводов было выпущено указание на предположительный характер авторства публикуемых документов: "supposed to have been written" (см.: СКРК III: 167).
Как "Журнал для Элизы", так и письма Стерна Элизе Дрейпер принадлежат к той области словесности, которую Л.Я. Гинзбург называла "промежуточной литературой" (Гинзбург 1971: 137–138). Сочинения этого рода находятся между документальными и художественными жанрами, не сливаясь до конца ни с теми ни с другими. Стерн умышленно стремился стереть в сознании читателя грань между автором "Тристрама Шенди" и "Сентиментального путешествия" и Йориком, являющимся персонажем первого из этих произведений и рассказчиком второго. По-русски поддельная переписка Стерна с Элизой была напечатана под заголовком "Письма Йорика к Елизе и Елизы к Йорику", в то время как первый русский перевод "Сентиментального путешествия" вышел под названием "Путешествие Стерново во Францию и Италию под именем Йорика" (см.: СКРК III: 167).
Стерн также давал Элизе указания, как обращаться с его письмами:
Расположи их, дорогая моя, в определенном порядке. Первые восемь или девять пронумерованы, остальные я писал тебе без этого указания; но ты разберешься в них по числам или часам, которые я на них, кажется, везде проставил. Подобрав эти письма в хронологическом порядке, подшей их в одну папку (Стерн 1940: 286).
Мы не знаем, следовала ли этим рекомендациям Элиза Дрейпер, но Екатерина Федоровна Муравьева, как уже говорилось, выполнила их со всей тщательностью.
Муравьев, несомненно, знал о существовании "Журнала для Элизы" из напечатанных писем. "Дневник (Journal) ведется как должно за исключением его содержания", – писал Стерн Элизе в марте 1767 года, а в следующем письме добавлял: "Сегодня утром я начал новый дневник. Вы его увидите, потому что, если я не доживу до Вашего возвращения в Англию, я оставлю его Вам в наследство" (Стерн 1940: 280, 281).
Михаил Никитич многие годы увлекался Стерном. Ему принадлежит восторженная статья об английском писателе (см.: Муравьев 1819 III: 225–227), а одно из своих сочинений он собирался озаглавить "Idle Traveller" – такая категория путешественников упоминается в "Сентиментальном путешествии" Стерна (см.: Фоменко 1981: 126–127; Росси 1995: 131–133). В качестве "праздного путешественника" в этом тексте должен был выступить сам автор, примерявший на себя амплуа стерновского повествователя.
Сочиняя для жены дневник ("Журнал") своего пребывания в Москве параллельно с письмами, которые он писал ей оттуда же, Муравьев следовал примеру любимого писателя. Его "Московский журнал", по аналогии с образцом, вполне мог бы называться "Журнал для Катеньки". Сам автор охарактеризовал свой опыт как роман, в котором автобиографический персонаж выполняет роль главного героя:
Нечувствительно роман мой становится обширен, вот уж и десятая часть и желание развязки один интерес, я думаю, который он внушает. Сочинитель, так как читатели, хотел бы поставить в заглавии: продолжение последнее <…> Но возвратимся к герою нашему. Он занимался обыкновенным упражнением четверга, отсутственным разговором с Катенькою (Осоргин 1938: 111).
Эмоциональный регистр эпистолярного романа задается разлукой, которая, собственно, и порождает необходимость в переписке. Муравьев в "Московском журнале" утверждал, что само "искусство письма выдумано было отсутственным любовником" (Там же). Письмо создает образ адресата или адресатов, к которым можно обратиться с рассказом о собственных переживаниях, – то самое "другое ты", где, по словам Лафатера, как в зеркале, видит себя человеческая душа.
Еще в 1770-х годах, под воздействием писем Стерна к Элизе, Муравьев пытался романизировать свою переписку с сестрой (см.: Топоров 2001–2007 III: 15–20). Появление "Писем русского путешественника" резко интенсифицировало его эксперименты в этой области. Его главные сочинения в прозе, написанные в 1790-х годах, представляли собой опыты полудидактического-полубеллетристического характера, стилизованные под подлинные эпистолярные комплексы. Они должны были выполнять роль учебных пособий для великих князей Александра и Константина Павловичей и их невест, у которых Михаил Никитич служил учителем моральной философии, русского языка, литературы и истории (см.: Росси 1995; Росси 1994; Топоров 2001–2007 I: 381–516).
Муравьев восторженно относился к творчеству Карамзина. В одном из редких стихотворений 1790-х годов он писал, что Муза, вдохновлявшая Горация, Шекспира и Ломоносова, теперь "водит сладостно в окрестностях Москвы за бедной Лизою чувствительные души" (Муравьев 1967: 237). Само название "Московский журнал" является прямой отсылкой к одноименному изданию Карамзина, на станицах которого впервые были опубликованы "Письма". В 1797 году начало выходить и их книжное издание (см.: Карамзин 1984: 609–610). Осоргин отмечает, что Муравьев упоминал Карамзина на страницах своего путевого дневника (Осоргин 1938: 106), но не поясняет характера этого упоминания. Весной 1797 года Карамзин был в Москве, и не исключено, что оба писателя могли встретиться, но никаких подтверждений этому нет. В письмах, хранящихся в ГАРФе, Муравьев прямо сравнивает свою поездку с карамзинским путешествием: "Je m’amusois ces jour-ci à lire le récit du Voyage du M. Karamzin, ouvrage charmant. Mais je désire ardément que mon Voyage puisse bientôt finir" ["На этих днях я развлекался чтением повествования о путешествии г-на Карамзина, очаровательное творение. Я бы, однако, горячо желал, чтобы мое собственное путешествие завершилось поскорее" (фр.)] (15 об.).
Вместе с тем, при всей ориентации на "Письма русского путешественника", Муравьев не воспринял главной особенности карамзинского повествования – обращения одновременно к разным частям аудитории, объединяющей читателей совершенно разной степени посвященности и информированности в обстоятельствах жизни автора.
Напротив того, "Московский журнал" Муравьева, по-видимому, не предназначался для печати. Его "подразумеваемыми читателями" (см.: Iser 1978) должны были стать члены семьи автора. Как и другие прозаические опыты Муравьева, печатавшиеся в придворной типографии для августейших воспитанников, "Московский журнал" был сочинением дидактического характера. Он был призван послужить пособием по счастливой семейной жизни для подрастающих детей Михаила Никитича и Екатерины Федоровны.
Такая адресация резко отделяла журнал Муравьева и от английского образца. Переживания английского и русского писателей имели между собой очень мало общего. Стерн обращался к последней возлюбленной, замужней женщине, с которой он, будучи сам женатым и тяжело больным человеком, больше не рассчитывал встретиться. Напротив того, Муравьев писал собственной жене, в то время беременной их третьим ребенком, а расставание супругов не должно было продлиться больше двух месяцев. Отсутствие какой бы то ни было драматической коллизии в значительной степени ограничивало возможности автора "Московского журнала" создать увлекательный эмоциональный нарратив.
Тем не менее, следуя заданному Стерном образцу, Муравьев выбрал для рассказа о своих переживаниях в разлуке два близких, но не тождественных жанра. Скорее всего, он пришел к выводу, что каждого из них по отдельности недостаточно, чтобы вполне выразить его переживания. Сложность психологического рисунка, побудившего его к такому решению, определялась его принадлежностью к двум эмоциональным сообществам, диктовавшим ему противоречивые нормы чувств. Требования, основывавшиеся на сословном кодексе чести и писаных и неписаных правилах государственной службы, расходились с нормами, предлагавшимися в произведениях значимых для него западноевропейских авторов.
Темир (Неизвестная художница). Портрет Михаила Никитича Муравьева. Миниатюра с портрета Ж. Л. Монье
Муравьев был служащим дворянином. Как сформулировала Е. Н. Марасинова, "чин, важнейшая ценность, санкционированная верховной властью, был не только визитной карточкой служащего дворянина, показателем социальной состоятельности, но и определенной гарантией общечеловеческих достоинств его обладателя <…> Бюрократическая иерархия совпадала со шкалой морально-этических оценок личности" (Марасинова 1999: 81). Интериоризация этой ценностной системы делала карьерную неудачу для служащего дворянина психологически непереносимой, лишала его самоуважения, а его жизнь – смысла.
В то же время автор "Московского журнала" был сентиментальным писателем, поклонником Геcнера, Стерна и Руссо, учивших, что нравы двора и высшего общества всегда непоправимо испорчены и должны быть отвергнуты во имя ценностей природы и семейного очага. В том же духе Муравьев наставлял своих царственных воспитанников в сентиментальной прозе, которую он писал для них в качестве дидактических материалов.
Таким образом, "социальное" эмоциональное сообщество, в котором жил Михаил Никитич, было национально и сословно ограниченным, а "текстуальное", сложившееся вокруг авторитетных для него литературных образцов, – всецело космополитичным. Письма, сохранившиеся в конволюте ГАРФа, демонстрируют напряжение между этими полюсами.
Муравьев отправился из Петербурга в Москву, чтобы присутствовать на коронации императора Павла I. Коронационные торжества, традиционно проходившие в древней столице, были исключительно значимой церемонией, ибо не только служили репрезентацией нового идеологического и политического курса (см.: Wortman 1995), но и сопровождались раздачей высочайших милостей и щедрот. Деревни, чины и ордена жаловались в этот день в масштабах, которые, как правило, уже не повторялись до конца царствования. Надежды и тревоги придворных в канун коронации Павла были особенно велики – всем были известны неуравновешенный характер нового императора и его враждебное отношение к окружению покойной матери.
Важнейшей чертой царской милости была ее полная непредсказуемость. Никому ничего не гарантировалось заранее. Коронационный день предоставлял невиданные возможности для обогащения и продвижения по иерархической лестнице, но, чтобы попасть в наградной список, требовались неустанные хлопоты. Присутствие Муравьева на торжествах было необходимо, если он рассчитывал получить хоть какуюто долю от щедрот, которым предстояло пролиться в этот день.
Первые письма Екатерине Федоровне, где Муравьев описывает свои московские занятия, отмечены известной двойственностью. С одной стороны, он хочет, чтобы жена знала, что он не пренебрегает интересами семьи, посещает нужных людей, пытается снискать их благосклонность и в целом проводит время с пользой для дела. В то же время он постоянно ссылается на лень и нерадивость и выражает готовность заранее смириться с неблагоприятным исходом своих хлопот:
Je pourrois fréquenter quantité de maisons; mais un reste de paresse, d’indifférence et de timidité glace mes projets de la veille et me laisse ou je suis. <…> Je reviendrais toujours précepteur, toujours Brigadier, mais toujours votre ami, votre amant et je ne vous quitterai plus [Я мог бы делать множество визитов, но какие-то лень, безразличие и робость охлаждают мои планы, и я остаюсь у себя. <…> Я вернусь по-прежнему наставником, по-прежнему бригадиром, но по-прежнему Вашим другом, Вашим возлюбленным и никогда больше Вас не покину (фр.)] (13).
За неделю до коронации Муравьев сумел наконец добиться встречи с графом Безбородко, на тот момент самым влиятельным после императора лицом в государстве. По-видимому, Безбородко обнадежил своего собеседника, но в письме к жене Муравьев стремится заранее приуменьшить значение данных ему обещаний. Он хотел, чтобы Екатерина Федоровна знала, что он не питает особых надежд, и советовал ей следовать его примеру:
J’avois donc commencé <…> j’ai fait des visites. J’ai eu l’honneur de saluer l’Empereur qui passoit à cheval dans la rue Basmannoy. J’ai été chez le compte Bezborodka que j’ai vu enfin. Je lui ai parlé tant bien que mal. Il m’apparu promettre. Mais telle est l’influence de mon étoile, que je n’ose pas me fier à ces fables lumeurs d’espérance et je Vous prie, ma tendre amie, ne point forger de châteaux en Espagne. Souffrez-moi que je suis [Я все же принялся за дело <…>. Я наношу визиты. Я удостоился чести поприветствовать Императора, который ехал на лошади по Басманной улице. Я нанес визит графу Безбородко и, наконец, повидался с ним и говорил с большим или меньшим успехом. Он как будто был благосклонен. Но такова моя звезда, что я не дерзаю доверять этим слабым проблескам надежды. Молю Вас, мой дорогой друг, не строить воздушных замков. Терпите меня таким, каков я есть (фр.)] (16 об. – 17).
У Муравьева были основания для осторожности. Екатерина II занималась воспитанием внуков самостоятельно, не допуская вмешательства родителей в этот процесс. Бывшему учителю великих князей трудно было рассчитывать на особую благосклонность нового государя. Тем не менее риторические стратегии Муравьева в письмах жене объясняются не только желанием снизить уровень ее ожиданий и тем самым помочь ей избежать чрезмерного разочарования. Его двойственное отношение к собственным карьерным поползновениям было не в меньшей степени вызвано внутренним конфликтом ценностных ориентиров и эмоциональных матриц, определявших его переживания и поведение.
Обе значимые для него символические модели чувства отчетливо проявились в его отклике на коронационный манифест от 5 апреля, по которому Муравьев не получил не только долгожданного повышения в чине, но и даже самого малого знака отличия:
Je m’empresse de vous communiquer une bonne nouvelle, ma bonne amie. Votre père a reçu hier le cordon de Sante Anne. Il me flatte toujours d’être dans ses bonnes grâces. Ca me console un peu de l’oublie qui ne laisse point de mortifier un peu mon amour propre. J’ai beau en rapporter la faute aux caprices de la Fortune. <…> Le jour de couronnement s’est passé avec la plus grande pompe possible. Au sortir de l’église avant de ce mettre à table L’Empereur s’est assis sur la ThrÔne et c’est alors, qu’on a lu la liste des grâces, qui est très grande. Je ne sais pourquoi je me suis imaginé, que j’y devois être nommé. C’est une de ces chimères de notre vanité enfante, une espérance frivole, qui n’avoit pas le moindre fondement. Je reviendrai donc comme je me suis parti! Pui-j espérer de votre générosité que vous ne m’en voudrez point? C’est ma seule espérance [Мой дорогой друг, я спешу сообщить Вам добрые вести. Ваш отец награжден орденом Святой Анны. Я льщу себя надеждой, что всегда буду пользоваться его добрым расположением. Это несколько утешает меня в том забвении, которое все же несколько уязвляет мое самолюбие. Я виню в этой неудаче капризы Фортуны <…>. День коронации прошел с подобающей торжественностью. Выйдя из церкви и перед тем, как сесть за стол, Император занял свое место на троне, и в это время был прочитан список милостей, который оказался очень велик. Я не знаю, почему я воображал, что я должен быть в нем упомянут. Это была одна из тех химер ребяческого тщеславия, легкомысленных надежд, не имевших под собой никаких оснований. Так что я вернусь тем же, кем уезжал. Могу ли я надеяться, что Ваше великодушие не поставит мне этого в упрек? Это моя единственная надежда (фр.)] (19–20).
Это письмо, написанное на следующий день после коронации, показывает, насколько глубоко Муравьев был уязвлен пренебрежением монарха. Михаил Никитич служил более двадцати лет, двенадцать из которых был наставником членов царствующей семьи. Такой послужной список давал ему основания полагать, что он заслуживает награды, и тяжело переживать высочайшее пренебрежение.