В распоряжении Муравьева было несколько возможных "кодировок" этого печального события. Он мог счесть, что оказался недостоин царской милости, а мог приписать свои неудачи интригам коварных недоброжелателей – соответственно, его эмоциональная "оценка" должна была бы колебаться в диапазоне от стыда и отчаяния до обиды и гнева. Михаил Никитич, однако, стремится возложить ответственность за произошедшее на "капризы Фортуны", что позволяет ему перевести свою реакцию в область квазифилософских ламентаций. Он выбирает подобную стратегию во многом потому, что ее хотя бы отчасти можно было примирить с другой, подсказанной литературными моделями. Как последователь Стерна и Руссо Муравьев не мог не видеть, что с точки зрения сентименталистского мировосприятия его попытки добиться повышения в чине выглядели предосудительной суетой. Поэтому разочарование становится для него заслуженным наказанием за "ребяческое тщеславие" и "легкомысленные надежды".
Как бы то ни было, неудача разрешила противоречие между двумя этическими системами, определявшими поступки и чувства Муравьева. Потеряв надежды на успешное продолжение служебной карьеры, он получил возможность отринуть суетные устремления, осудить двор и его ложные правила и возложить все свои упования на тихие радости домашней жизни. Через две недели пришел ответ от Екатерины Федоровны, которая заверяла мужа, что единственное ее счастье заключается в его любви к ней. Михаил Никитич откликнулся потоком восторгов, растянувшимся на два письма:
Mais plutôt que de grâces j’ai à vous rendre pour votre consolant lettre! Elle me releveroit; si j’étois même abattu, en voyant mes illusions s’évanouir. Je ne doute nullement de votre générosité. Je me fait des vœux que pour revenir, que pour entendre touts les jours de votre bouche la confirmation de mon bonheur, cette douce assurance que vous m’aimez, comme je suis, sans rang, sans Fortune. Peut-être avec le temps je puis avoir une place tranquille et peut enviée, où je ne me serais heureux que par vous et ces chers enfants qui vous me dépeignez si jolis. <…> Quand on est oublié à la Cour, on se refuge dans la Pastoral. <…> Nous ne dispositions point des biens de la Fortune, les sollicitations des plus assidues peut échouer. Mais un bonheur obscur et tranquille ne dépend que de nous-mêmes [Сколькими благодарностями я обязан Вам за Ваше утешительное письмо. Оно вернуло бы меня к жизни, даже если бы я был сражен, увидев, как исчезли мои мечтания. Я ни на миг не сомневался в Вашем великодушии. Я желаю только поскорее вернуться, чтобы слышать из Ваших уст подтверждения своему счастью, сладкие уверения, что Вы любите меня, каким я есть без чина, без Фортуны. Быть может, со временем я получу место, тихое и незавидное, где я смогу быть счастлив Вами и нашими детьми, столь прекрасными в Ваших описаниях <…>. Тот, кого забывает Двор, может найти убежище в Пасторали <…>. Мы не можем располагать дарами Фортуны, самые усердные искания ее благосклонности могут ни к чему не привести. Но счастье безвестности и тишины зависит только от нас самих (фр.)] (27–27 об., 29 об. – 30).
Определяя свой идеал как "пастораль", Муравьев обращается к традиции классического жанра, на протяжении столетий противопоставлявшего нравы испорченных горожан, жаждущих славы и наживы, простым радостям поселян, наслаждающихся мирным трудом и взаимной любовью на лоне природы. В следующем письме к жене Михаил Никитич вновь описывает их будущее счастье как "Аркадию, где ясное небо украсит нашу безвестность" (32 об.; об интересе Муравьева к классической пасторали см.: Росси 2005). В то же время его представления о блаженной жизни совсем не вписываются в жанровые конвенции идиллии. Каноны аркадского блаженства вовсе не предполагают забот о "воспитании детей" и "мудрой экономии" или невинных шуток насчет семейного ложа и беременности супруги. К тому же героине классической пасторали едва ли пристало именоваться "Maman" (31–32 и др.).
Альтернатива превратностям придворной жизни, которая видится Муравьеву, укоренена не в пасторальном воображении, но в сентименталистском прославлении семейного очага. По пути из Петербурга в Москву Муравьев написал жене, что он купил две английские комедии (10). Он не приводит названий, но в высшей степени вероятно, что эти произведения принадлежали традиции сентиментальной комедии – жанру, приобретшему большую популярность в британском театре XVIII века. В этом жанре пытался пробовать свои силы и сам Муравьев (см.: Ellis 1991; о комедийных экспериментах Муравьева см.: Росси 1996).
В Петербурге, как мы знаем из "Московского журнала", Муравьев приобрел также роман Фанни Берни "Цецилия" (см.: Осоргин 1938: 108). Его сюжет составляли злоключения богатой и знатной наследницы, получившей право распоряжаться своим состоянием только при условии, что ее муж согласится принять аристократическую фамилию супруги. Однако родители ее избранника категорически отвергли такой вариант, а опекуны девушки не позволили ей отказаться от наследства. Несчастная Цецилия убежала из дома, лишилась богатства и даже на время потеряла рассудок, но в конце концов вновь обрела любовь и счастье. Нравственный урок романа Берни очевиден: титулы и богатство бессмысленны и ничтожны по сравнению с сокровищами любви и семейного благополучия (см.: Doody 1988).
Именно такими были выводы, к которым пришел Муравьев в итоге своего московского путешествия. В последнем письме, от 4 мая, написанном накануне его отъезда в Петербург, он осудил свои прежние расчеты и амбиции и воспел радости, ожидающие его в родном доме. Картина этих радостей, представлявшаяся его воображению, всецело соответствует идеалам, которые проповедовали его любимые авторы:
Il y a des fous, dit-on; qui cherche le bonheur au bout de l’univers: et ne bougeoit pas de chez eux. Le bonheur m’attend dans les bras de mon épouse, dans les caresses des mes enfants, auprès de mon respectable père. <…> Je repousserais de moi ce genre de vie isolé, étranger, ne tenant à rien, auquel je suis condamné ici. Je serais rendu à ma société [Говорят, существуют безумцы, ищущие счастья на краю света, в то время как оно обитает только в их собственном доме. Счастье ожидает меня в объятьях моей супруги, среди ласк моих детей, подле моего почтенного отца. <…> Я отрекаюсь от этой одинокой, чуждой, ни к чему не ведущей жизни, на которую я был здесь осужден. Я возвращаюсь в свой собственный круг (фр.)] (35 об. – 36).
Скорее всего, цель "Московского журнала", в отличие от писем, которые Муравьев писал из Москвы, состояла в том, чтобы представить эмоциональные матрицы чувствительной культуры в ясной, последовательной и непротиворечивой форме. Свободный от необходимости объяснять жене, какие практические шаги он предпринял, чтобы получить желаемое производство в чин, Муравьев мог вволю предаваться мечтаниям о блаженстве, которое легкомысленно покинул, но рассчитывал вновь обрести по своем возвращении домой.
Однако демонстративный отказ от морали и ценностей двора не был для Михаила Никитича окончательным. Вернувшись в Петербург, он написал письмо Безбородко, оказавшемуся главным бенефициаром коронационных торжеств – граф получил немыслимое количество пожалований, включая 16 тысяч душ крепостных, должность государственного канцлера и титул светлейшего князя (см.: Григорович 1879–1881 II: 372–376).
Теперь Муравьев напоминал ему об их встрече и вновь просил о протекции:
Драгоценное воспоминание, что я удостоился некогда заслужить внимание Вашей Светлости останется навсегда впечатленным в благодарном сердце моем. Оно мне служит теперь единственною отрадою в глубокой горести, в которую ввержен я пропущением меня в производстве почти всех бригадиров <…> в генерал-майоры. Я не вижу другого средства к восстановлению меня в глазах общества, как в великодушном покровительстве, которым Ваша Светлость можете возвысить жребий мой от сего оскорбляющего унижения (ОР РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 1. Л. 1–2 об.).
Мы не знаем, выполнил ли Безбородко свое обещание просить императора включить Муравьева в список награжденных. При всем своем расположении к Александру Андреевичу, Павел I, согласно ходившим при дворе слухам, порой отвергал ходатайства светлейшего князя. Как вспоминала Глафира Ивановна Ржевская,
при восшествии на престол он (Павел. – А.З.) во все стороны раздавал громадные состояния, и не знаю, почему он обделил мою семью. <…> Князь Безбородко поместил мое имя в списке лиц, представленных к награде. Император вычеркнул его, и мне передали слова, сказанные им по этому поводу: "Она чересчур горда" (Ржевская 1871: 46).
Так или иначе, решившись напомнить о себе Безбородко, Муравьев приложил к письму прошение на высочайшее имя. Вероятно, Михаил Никитич рассчитывал, что князь передаст его императору:
Сокрушен во глубине сердца моего ужасною мыслию, что я имел несчастие быть отвергнут из числа моих сверстников, которых Ваше Императорское Величество пожаловать соизволили в генерал-майоры и не находя в совести моей ничего такого, чтобы укоряло ее малейшим преступлением <…> приемлю дерзновение принести к престолу Вашего Императорского Величества всеподданнейшее мое глубокою печалию исторгнутое прошение возвратить спокойствие жизни моей оправданием меня в глазах общества (ОР РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 1. Л. 3).
Муравьев активно прибегает в этих официальных письмах к риторике чувств, полагая, что апелляция к собственным душевным страданиям может стать аргументом, подтверждающим его право на производство в следующий чин. Он утверждает, что карьерная неудача лишила его "спокойствия жизни" и будет выглядеть "в глазах общества" как "оскорбляющее унижение". Здесь нельзя обнаружить ни малейших следов намерений вернуться в лоно семейства и искать истинного счастья в безвестном существовании. В этой сфере его жизни эмоциональная матрица, побуждавшая его уверять жену, что перспектива быть забытым двором не страшна для него, если только она будет и впредь любить его таким, каков он есть, оказывалась решительно неприменимой. Напротив того, Муравьев не сомневается, что только покровительство сильных мира сего способно вывести его из "глубокой печали".
Неизвестно, тронуло ли отчаяние Михаила Никитича сердца Безбородко и Павла I или за него заступился августейший воспитанник, но его дела очень скоро приняли благоприятный оборот. 18 июля 1797 года он был наконец произведен в столь желанный им чин генерал-майора (см.: Западов 1988: 311). Его дальнейшая служебная карьера оказалась исключительно успешной, особенно после вступления Александра Павловича на трон в 1801 году. Муравьев умер в 1807-м в высоком чине тайного советника и должности товарища министра народного просвещения.
Внутренний мир Муравьева не может быть понят в рамках сакраментальной оппозиции искренности и лицемерия. В его письмах жене и в его обращениях к Безбородко и государю с равной силой проявились совершенно различные эмоциональные матрицы. Муравьев, с одной стороны, ясно осознавал это противоречие, но, с другой, не видел в нем угрозы для собственной идентичности. В заключительном письме жене из Москвы он пишет о будущем их "любезных детей, предмете их заботы, который станет и залогом их счастья": "Nicaut marchera, parlera, pensera, sentira, servira et Marion se mariera" ["Нико будет ходить, разговаривать, думать, чувствовать, служить, а Марион выйдет замуж" (фр.)] (36). При всех проблемах, которые вызывала у него необходимость одновременно "чувствовать" и "служить", он не мог представить для любимого сына иной судьбы.
Между тем в то время, когда он создавал свой "Московский журнал", в русской дворянской культуре уже начал обозначаться поколенческий сдвиг от эмоционального режима, допускавшего сегментацию внутренней жизни человека, к императиву единства его внутреннего устройства. Эта трансформация проявилась в судьбах детей, учеников и воспитанников Михаила Никитича. Несовместимость внутренних принципов и убеждений с долгом службы стала одной из причин, приведших Никиту Михайловича Муравьева и его младшего брата Александра в ряды заговорщиков. На противоположном конце политического спектра ученик Муравьева-старшего император Александр I так и не сумел примирить обязанности и права самодержца с сентиментальными упованиями, внушенными наставниками.
Никто, однако, не сумел сформулировать идеал внутренне целостной личности полнее и афористичнее, чем дальний родственник Муравьева Константин Батюшков, в юности много живший в доме Михаила Никитича и Екатерины Федоровны. Формула Батюшкова "Живи, как пишешь, пиши, как живешь" стала символом веры для поколений русских романтиков. В "Письме И. М. Муравьеву-Апостолу о сочинениях г. Муравьева", напечатанном в качестве предисловия к посмертному изданию сочинений Михаила Никитича и адресованном его двоюродному брату и отцу трех будущих декабристов, Батюшков попытался применить ту же формулу к личности своего воспитателя и кумира: "Счастлив тот, кто мог жить, как писал, и писать, как жил!" (Батюшков 1989 I: 41, 73).
Письма Муравьева не свидетельствуют о подобной гармонии. Его душевный опыт формировался конфликтом эмоциональных сообществ, к которым он принадлежал. Он писал, чувствовал и жил по-разному. Едва ли это обстоятельство делало его счастливым, хотя и несчастным он себя тоже, судя по всему, не ощущал.
Катон и Беверлей
Любое расставание предполагает две стороны, положение которых отмечено асимметрией. Если отъезжающего ожидают новые впечатления и дела, то на долю остающегося выпадает чистая субстанция разлуки. "Письма русского путешественника" и "Московский журнал" написаны из перспективы человека, оторвавшегося от дружеского или семейного круга. Александр Николаевич Радищев в "Дневнике одной недели" увидел эту коллизию с противоположной стороны. Первая фраза "Дневника" "Уехали они, уехали, друзья души моей" (Радищев 1938–1952 I: 139) зеркально отражала эмоциональный и интонационный рисунок прославленного зачина "Писем": "Расстался я с вами, милые, расстался" (см.: Берков 1949: 414–415). У Карамзина обращение "милые" обозначало друзей, заменивших ему семью. Радищев называл "друзьями души моей" членов своей сложно устроенной семьи.
Не вполне традиционное использование слова "друзья" применительно к ближайшим родственникам появляется у писателя в "Завещании моим детям", написанном в Петропавловской крепости 25–27 июля 1790 года, когда Радищев узнал о вынесенном ему смертном приговоре (Радищев 1938–1952 III: 338, 340; ср.: Кулакова 1950: 153–154). В письмах к своему покровителю А. Р. Воронцову, написанных из Сибири как по-русски, так и по-французски, Радищев называет "друзьями моими" сестру своей покойной жены Елизавету Васильевну Рубановскую и младших детей от первого брака, которых она привезла к нему в Сибирь (Радищев 1938–1952 III: 355 и др.).
Его отцовские чувства были обострены сначала ранним вдовством, а позднее – положением государственного преступника, заставлявшим его постоянно возвращаться к мыслям о вине перед детьми, оставшимися без поддержки и наставления. Вернувшись из Сибири, он пишет своим старшим сыновьям Василию и Николаю о смерти Елизаветы Васильевны и о своем желании их увидеть:
Вот мы и в Москве – любезнейшие друзья души моей, а скоро мы будем дома. Как мне тягостно быть в таком отдалении от вас, хотя мы и не так далеки друг от друга, как прежде и есть надежда свидеться с вами. О, друзья мои, когда же мы сможем наслаждаться этим долго желанным счастьем, которое постоянно удаляется от нас. Вы уже знаете о нашей невозвратной утрате. Да, милые мои друзья, мы потеряли возлюбленную мать, которая опекала ваши младенческие годы (Там же, 500).
Особое словоупотребление Радищева также отражало двусмысленный характер его отношений с Елизаветой Рубановской, взявшей на себя после кончины в 1784 году ее старшей сестры заботу о четырех осиротевших племянниках. Судя по "Завещанию моим детям", ко времени ареста Радищева его связывали со свояченицей какие-то сердечные отношения (см.: Берков 1950: 240). Сын Радищева от первого брака Павел в биографии отца уверенно написал, что тот в Сибири "женился на Елизавете Васильевне" (Биография 1959: 84). Это указание было оспорено В. П. Семенниковым и П. Н. Берковым, обратившими внимание на то, что по существовавшему законодательству такого рода брак приравнивался к кровосмешению (см.: Семенников 1923: 228; Берков 1950: 240).
Не стоит преувеличивать законопослушность и неподкупность российских священнослужителей. Но даже если Радищев и Елизавета Рубановская и были обвенчаны, статус их брака и рожденных в нем детей оставался неполноценным. После смерти писателя Александру Романовичу Воронцову и Глафире Ивановне Ржевской пришлось ходатайствовать, чтобы детей приняли в закрытые учебные заведения "с фамилиею Радищевых" (Биография 1959: 85).