Лед и пламень
Право чувствовать себя подобным героям Шиллера должно было постоянно подтверждаться всем строем души, и Тургенев упорно, с надеждой и отчаянием всматривался в оттенки собственных переживаний. Уже в записи, сделанной сразу после его первого падения, благодаря "Утешителя" за ниспосланные испытания, он замечал, что "несчастья умягчают сердце, они могут сделать колкаго, холоднаго насмешника чувствительным, добрым, нежным братом братьев своих" (271: 42 об.). Сколь бы странным это ни могло показаться читателю, Андрей Иванович имел в виду себя. 26 марта он вновь заметил в дневнике, что "несколько дней тому назад, как" он принял опять намерение исправляться от склонности своей к насмешливости. "Долго ли буду я принимать это намерение? Надобно почаще об этом вспоминать и никогда не забывать" (271: 53).
Склонность, о которой говорит Тургенев, вполне проявилась в его письмах к некоторым приятелям. На страницах дневника она не оставила почти никаких следов – как и любой другой сколь угодно интимный документ, он не был отражением личности автора, но воспроизводил его автоконцепцию и систему ценностей. "Проклятая насмешливость" (ЖРК: 369) служила для него симптомом тривиальности и пустоты, характерных для нравов светского общества и противоположных идеалу "прекрасной души".
Говоря о несчастьях, умягчающих сердце, Андрей Иванович сознательно или бессознательно цитировал "Ночные размышления о жизни, смерти и бессмертия" Эдварда Юнга, где говорится, что страдания посланы человеку Божественным промыслом, чтобы "растопить его, как воск" (Young 1854 I: 78). Тургенев делал выписки из "Ночных размышлений" в своей ранней записной книжке, а в дневнике называл первую "Ночь…", наряду с "Одой к радости" и "Вольнодумством страсти", произведением, которое он больше всего хотел бы перевести "в стихах с рифмами" (271: 74 об.). Примечательно, что поэма Юнга, в отличие от обоих упомянутых стихотворений Шиллера, написана белыми стихами.
Андрея Ивановича не слишком беспокоило различие между "Вольнодумством страсти", где "пламень сердца" ("Hertzens Flammentrieb"), "горячая кровь" ("heißen Blut") и "огонь, проникающий меня всего" ("die Feuer, die eletrics mir durchwallen") противопоставлены добродетели, и воинствующе моралистическими "Ночами…", составлявшими излюбленное чтение московских розенкрейцеров (о популярности Юнга в России см.: Левин 1970: 206–225). Главным для него был накал чувства, душевный жар, способный растопить душу.
Использование температурных метафор для определения свойств личности, как и представление о том, что горячий темперамент является признаком одаренного человека, восходит еще ко временам Аристотеля (см.: Klibansky, Panofsky, Saxl 1964: 21–27). В эпоху чувствительности к обычному противопоставлению холодного и горячего добавилась столь же ценностно нагруженная оппозиция жесткого и мягкого. Эта метафорическая констелляция позволяла описывать процесс морального возрождения как "таяние", подобное весеннему пробуждению мира. Холодные и черствые люди становились горячими и мягкими под воздействием природы, религии, любви, искусства или постигших человека несчастий. Внешним симптомом тающего сердца должны были служить слезы.
Способность к такому переживанию приносила самые изысканные удовольствия и отличала подлинно чувствительных людей (см.: Sauder 1983; Brissenden 1974). "Есть ли порыв более сладкий, чем чувствовать, как твоя душа плавится и истекает <…> где тот несчастный, который не почувствует этого сладкого и нежного жара", – писал Луи-Себастьян Мерсье (Mercier 1773: 72), а Руссо настаивал, что читать последние письма "Новой Элоизы" достоин только тот, кто "чувствует, как его сердце смягчается и тает от той же нежности, которая диктовала их автору" (Руссо 1961 I: 438).
9 декабря 1799 года Тургенев посетил профессора университета Баузе, чтобы выразить ему соболезнования по случаю смерти дочери. Образ скорбящего отца ассоциировался у него с музыкантом Миллером из "Коварства и любви" (о мотиве отцовских слез в сентиментальной литературе см.: Hildebrandt 1983: 86–88), что придавало особую важность этому эмоциональному опыту:
Вчера был у Баузе и был тронут до слез его горестию; отец внушил в меня почтение к человеку, почтение в такой степени, в како<й> я прежде не имел к нему. Я его любил и почитал добрым человеком, но тут я почувствовал к нему сердечное и какое-то благоговейное почтение. – С каким жаром, с какою скорбию говорил он о своей потере! и после (что меня меня тронуло больше всего и заставило утереть слезы) с каким уверением, с каким жаром говорил он, что ей лучше, что она перешла изо рук отца в руки ОТЦА, и что некогда она встретит его у престола Божия. – Но горесть изображалась во всех чертах его.
Я плакал и радовался слезам своим. – Дотронувшись до раскаленной печки, он обжег руку, так что вздулись пузыри, и от сильной душевной горести и не почувствовал этого. – Уже через час сказала ему об этом жена (271: 29–29 об.).
В этой короткой записи Тургенев дважды повторяет, что Баузе говорил о своей покойной дочери "с жаром". Накал речи отражал внутреннее горение, которое было столь нестерпимым, что Баузе даже не заметил ожога от горячей печи. Более того, жар чувств собеседника растопил сердце Тургенева, радовавшегося слезам, которые свидетельствовали о чувствительности его души. Этот опыт сопереживания был так важен для Андрея Ивановича, что более чем через полгода он вспомнил о нем, чтобы оправдать себя в собственных глазах.
Критерием, позволявшим установить температуру души, была ее способность испытывать любовь, чувство, которое с древних времен ассоциировалось с пылающим огнем. Тургенев напряженно вглядывался в себя, пытаясь угадать, суждено ли ему полюбить. В начале июля у него состоялся "очень интересный разговор" с Жуковским
о моем характере и о нечувствительности моей. Я думаю, что я никогда не могу влюбиться. Этот источник приятнейших наслаждений Природы для меня закрыт. Как беден ум без души! Может быть, я слишком обвиняю себя. Я бы желал несколькими годами жизни моей, желал бы счастием своим пожертвовать для сего. Чувствительный человек и в нещастьи счастливей холодного. Ах! естьли бы я когда-нибудь нашел свое блаженство, нашел свою Луизу, свою Шарлоту, какие сладкие слезы стал –
Нет: Dieses Herz ist nun todt, aus ihm fließen keine Entzückungen mehr, und meine Sinnen, die von keinen erquickenden Thränen gelabt werden, ziehen ängstlich meine Stirn zusammen [А теперь мое сердце умерло! Оно больше не источает восторгов <…>, чувства не омыты отрадными слезами, и потому тревожно хмурится чело (нем.; пер. Н. Касаткиной)].
Эта ужасная холодность! Отчего это? И, однако ж, я проливаю слезы, видя нещастного отца, говорящего о потере своей дочери (271: 60 об. – 61).
Тургенев подкрепляет свой самоанализ неточной цитатой из "Страданий юного Вертера", где в письме от 3 ноября Вертер говорит о том, что утратил способность жить одной жизнью с природой. Андрей Иванович еще не отчаялся найти в своем сердце источник чувствительности и вспоминал эпизоды, когда он чувствовал в себе этот небесный дар.
Собственная "нечувствительность" терзала автора дневника даже сильнее, чем болезнь. Он записал в дневнике "странную мысль какого-то французского поэта", согласно которой "влюбиться может и преступник", но "чувствовать дружбу может одно только добродетельное сердце". По мнению Тургенева,
тут автор хотел разуметь и злого человека! Но я не знаю, всякий ли злой человек может влюбиться. Например, холодный, ни злой, ни добрый, и, след<ственно>, более злой (tiéde), не так скоро, по крайней мере, влюбится, как Разбойник Кар<л> Моор (Пусть мне скажут, что это только идеальное существо, но могут быть подобные ему в основании и начальном расположении, хотя и не в такой мере и не с такими accessoires).
Почему же такой человек скоре<е> почувствует любовь, нежели дружбу?
Может быть, потому, что любовь больше имеет огня, пылкости и не столько рассуждает. Такой человек и друга своего будет любить как любовницу… (271: 62 об. – 63)
Андрей Иванович использует одновременно и русские, и французские прилагательные, обозначающие температуру. Он называет человека, не способного ни к злу, ни к добру, "холодным" и в то же время поясняет свою мысль, помещая в скобках французское "tiéde" – "теплый". Русское слово "теплый" имело в сентиментальном языке положительные коннотации, неприменимые к заслуживающей презрение посредственности.
Точно так же Тургенев заменяет использованное неизвестным французским поэтом слово "преступник" невыразительной формулой "злой человек". Мысль о преступлении наводила его на воспоминание о Карле Мооре и ассоциировалась не с холодным равнодушием, но с пламенными страстями. У Андрея Ивановича были близкие друзья, но он не был уверен, что это дает ему основания считать себя подлинно чувствительным человеком. Только любовь приобщала к миру избранных душ и оставалась единственной возможностью для изгнанника вернуть потерянный рай.
Страсть, описанная Шиллером, разрушает мир счастливой невинности, но она же сулит человеку высшее счастье, обещая, пусть на время, возврат утраченной полноты существования. Примерно такими были, по Тургеневу, чувства Карла Моора, когда он
бросается в объятья Амалии с словами: "Noch liebt sie mich! Noch! – Rein bin ich wie das Licht! Sie liebt mich mit all meinen Sünden! (in Freude geschmolzen) Die Kinder des Lichts weinen am Halse begnadigter Teufel – Meine Furien erdroßeln hier ihre Schlangen – die Hölle ist zernichtet – Ich bin glücklich!" ["Она еще любит меня! Еще любит! – Я чист, как свет! Она любит меня со всеми моими грехами! (утопая в радости). Дети света рыдают в объятьях помилованного дьявола. И вот мои фурии душат своих змей – ад уничтожен – я счастлив!" (нем.)] (271: 45 об.).
Переводя тот же монолог в другой записной книжке, Тургенев внес в него существенное изменение, написав: "Дети света рыдают в объятьях помилованных грешников" (276: 29 об.). Он хорошо помнил оригинал (по-немецки он цитирует его правильно) и понимал значение слов, которые переводил, но его самоотождествление с Карлом Моором было столь велико, что прямо назвать себя дьяволом (Teufel) он не решился и смягчил этот приговор до "грешника".
Сомневаясь, способен ли он влюбиться, Андрей Иванович вычеркивал из собственной душевной истории чувство к Елизавете Семеновне Сандуновой. Через несколько недель после своего грехопадения, размышляя о "разбойническом чувстве" и воображая себя Карлом Моором, падающим в объятия Амалии, Тургенев привычно воскликнул:
Естьли бы я в минуты мрачности и горести и притеснения мог слушать С<андунову>, играющую на клавикордах что-нибудь по мне, что бы я тогда чувствовал!
Однако чуть позже он сделал к этим словам приписку:
Все это писал я в каком-то рассеянии, с некоторой холодностью и нерасположением, не по настоящему чувству, но по одному воспоминанию (271: 45 об. – 46).
Он пытался разыграть опробованную эмоциональную матрицу, но не был в состоянии испытать знакомого переживания – характер его "личной вовлеченности" изменился.
Смотря на былую возлюбленную на сцене, Тургенев еще чувствовал себя способным предаваться восторгам. 19 августа он пишет Жуковскому о своих впечатлениях от игры Сандуновой в комической опере Пьера-Александра Монсиньи на либретто Мишеля-Жана Седена "Дезертир, или Беглый солдат". Героиня оперы, приближавшейся по содержанию к сентиментальной мелодраме, тоже Луиза, проявляет чудеса твердости и самоотверженности, чтобы спасти приговоренного к расстрелу жениха, оказавшегося на грани гибели, из-за того, что он, как и шиллеровский Фердинанд, поверил в измену возлюбленной (см.: Седен 1781):
Нет, брат, не могу удержаться, чтобы не сказать тебе чего-нибудь о том, что я чувствовал, будучи в театре в Déserteur, смотря на С<андунов>у. Она была так прелестна, больше, нежели прелестна. Я видел в ней красоту, невинность, благородство, нежность; что-то пылало в моем сердце, какая-то сладость лилась в него; и я непрестанно воображал, как бы она играла Луизу в Cab<ale> u<nd> Liebe, которую бы непременно перевел Я. Напр<имер>, в последней сцене, когда Луиза, презренная Фердинан<дом>, с полным взором любви, с нежностью, с горестию, хочет броситься к нему с словами: "das deiner Loise, Ferdinand?" Какое неизъяснимое, глубокое чувство в сих словах! и какая простота! Ничего не знаю проще и трогательнее! Мой друг, женщинам суждено воспламенять нас – к великим делам, к труднейшим пожертвованиям и может быть к самым злодействам (ЖРК: 369–370).
Тургенев видит в Елизавете Семеновне "красоту, невинность, благородство, нежность" и снова мечтает, чтобы она исполнила Луизу Миллер, воплотив на сцене образ женщины, которая сможет разрешить его загадку и "воспламенить к великим делам". И все же акценты в этом вполне узнаваемом комплексе переживаний оказываются смещены. Тургенев уже не грезит о душевном перерождении Сандуновой, он только представляет ее произносящей со сцены реплики Шиллера в его переводе. Слов, которые он хотел бы вложить в уста актрисы, Тургенев к тому времени еще не нашел – он цитирует трагедию по-немецки.
Ответ Жуковского на это письмо до нас не дошел. Вероятно, он откликнулся на экзальтированные признания друга описанием собственных чувств. 23 августа Тургенев анализировал в дневнике свои переживания по получении этого письма, подтвердившие его самые худшие опасения:
Сейчас (после обеда, вечером) получил письмо от Жуков<ского> и читал его с самым холодным духом! Боже мой! Это ужасно. Естьли бы, думаю, надобно было расставаться с ним, я бы расстался без слез! Что со мной? – Мне беспрестанно казалось, что я не могу чувствовать так, как он; так благородно и, особливо, так нежно. Часто сам восхищаюсь я великою, чувствительною мыслию и в ту же минуту в состоянии смеяться над нею. По крайней мере – проклинаю мою нечувствительность!
Я несчастен; больше, нежели несчастен, потому что источник приятнейших наслаждений для меня иссяк! Злосчастный плачущий, проливающий тихие неизвестные слезы сердца, – не меняйся на довольную улыбку нечувствительности, мертвой холодности.
Я прежде был не таков, сколько могу помнить, – или нет, все то же.
Не могу, однако ж, сказать о себе ничего решительного, хотя не предвижу ничего отрадного. – Кто будет та, которая разрешит мне загадку?
Боже мой! Перемени сердце мое – нет в сердце моем и веры пламенной.
Буду замечать в важных случаях моей жизни, которых я ожидаю, то ли будет и так ли, как думаю теперь.
(Несколько часов спустя.)
Однако ж я все в нерешимости; после этого сердце мое начало развертываться, и не так уже было холодно. – Буду ли я когда-нибудь истинно влюблен? Это одно, думаю, может переменить меня (271: 64–65).
Тургенев сравнивал себя с друзьями, являвшими ему образцы подлинной чувствительности, и эти сравнения выставляли его в неблагоприятном свете. Единственную надежду ему давали отвращение и негодование, которые вызывала у него собственная холодность. Даже молитвы теперь не приносили утешения, потому что его религиозному чувству не хватало накала. Лишь любовь могла излечить его от "улыбки мертвой холодности". Мучаясь вопросом, будет ли он "когда-нибудь истинно влюблен", Андрей Иванович тем самым определял свое недавнее чувство как неистинное.
В пору, когда он только мечтал "удалиться с пути целомудрия", Сандунова с ее репутацией коварной соблазнительницы была идеальной фигурой для того, чтобы разрушить его Аркадию. Однако после того, как райские чистота и невинность были потеряны, ему требовалась женщина или, говоря точнее, дева совсем иного плана. Если прежде он бился над "загадкой Сандуновой", то теперь он ждал ту, которая сможет разрешить загадку, таящуюся в нем самом, и вернуть ему утраченное блаженство.
Начиная вести дневник, Андрей Иванович поставил эпиграфом, наряду со строфой из "Оды к радости", строку из поэмы Виланда "Оберон" "Ein einzger Augenblick kann alles umgestalten" ("Одно-единственное мгновение может изменить все"). Эти слова приобрели для него особое значение с началом болезни, когда он присматривался к признакам исцеления, колеблясь между ликующей благодарностью и безысходным отчаянием.
День и ночь беспрестанно сменяются в душе моей. То мрачное уныние покроет ее, то опять из-за туч явится кроткая надежда и радость. Сегодни (и еще прежде) сделал я для этой книги эпиграфом прекрасные Виландовы стихи и написал их, –
записал Тургенев 30 марта и добавил к эпиграфу из Виланда восклицание: "И я читал это?!!" (271: 1)
Ему требовалась новая эмоциональная матрица, которая воплотила бы образ мгновения, меняющего жизнь, когда блудный сын встречает и сразу же узнает свою любовь. Трагедии Шиллера вряд ли могли ему в этом помочь. И Фердинанд, и Карл Моор появляются на сцене, уже охваченные пламенной страстью к Луизе или Амалии. Между тем классический роман, подробно рассказывающий о возникновении любви и пробуждении души к сильным и настоящим чувствам, также был в числе переводческих замыслов Тургенева, Жуковского и Мерзлякова. Начало этой работы было для Андрея Ивановича настолько торжественным событием, что он счел нужным зафиксировать его мельчайшие обстоятельства: "Вертера с письма от июля 6 начал переводить Мая 24 1799 в унив<ерситете> в свое<й> комнате в 10 часу в исходе, ввечеру" (276: 18 об.).
Переведя одно письмо, друзья остановили работу, поскольку узнали, что издание нового перевода романа Гете готовится в Петербурге, однако очень скоро возобновили ее (см.: Жирмунский 1984: 60–64), стремясь, как и в ходе работы над совместным переводом "Коварства и любви", настроить свои души в унисон. В июле 1800 года Андрей Иванович пишет, что переводит "Вертера" "понемножку", поскольку хотел бы видеть его "в нашем хорошем переводе" (271: 60).
Письмо Вертера от 6 июля, с которого Тургенев начал свою работу над переводом, рассказывает о том, как герой гулял с Шарлоттой и ее маленькими сестрами: