Вошла, села – письмо адресовано К. И. с припиской мне – открываю конверт: почерк Коли Давиденкова.
Значит, он жив.
Его прекрасные письма из армии пропали в Ленинграде, а наброски книги – целы, лежат у меня в бюро.
Когда он ушел в Армию – я написала (хотя тогда еще не началась война):
Опять уходит за порог
Мое дитя, мое живое счастье
В открытый мир, в зловещий топот ног
Под пули в голод и ненастье.
Мне сказали, что он убит в самом начале войны: товарищ видел, как он упал, сраженный пулей. Упал с орудия.
И вот он жив. Его почерк, его стихи, его добрые слова.
Я помню, как кончалось последнее письмо, полученное мною от него в 41 г.:
"Я счастлив, что Вы и Люша еще в тепле".
10/VI 50. Вчера была у Серафимы Густавовны, опять видела Виктора Борисовича, с которым мне всегда трудно. Он добр, впечатлителен, талантлив, переменчив, сентиментален, мелок. Он мне чужой. "Предатель по натуре", как говорит Л., который утверждает, что любит его, хотя он – Фаддей. Не знаю, Фаддей ли, но сейчас он жалок – тревожной готовностью каяться и невозможностью быть в этом занятии вполне искренним. Он зверь совсем другой породы чем Симонов, и, отправляясь к нему на поклон, боится его, завидует ему, презирает его, презирает себя… А от Симонова зависит книга, а от книги деньги – т. е. возможность откупиться от семьи, лечить Серафиму Густавовну. Это – унизительно – и ему хочется облечь свое унижение в какие-нибудь высокие и искренние слова, как-то связанные с Маяковским – который нисколько на Симонова не похож. И улыбка жалка, остроты не смешны.
Старый человек, открыто не уважающий себя, – от этого хочется плакать.
Виктор Борисович ушел к Симонову, выслушивать его указания (!), а к Серафиме Густавовне пришли Ольга Густавовна и Юрий Карлович [Олеша]. Я поскорее удрала. Прибило меня к каким-то чужим берегам. Юрий Карлович может быть и интересен – но к чему мне еще одна непочтенная старость?
10/X 50. Толстой – Герцен – Достоевский без решения этой темы в русской литературе работать нельзя.
"Пора понять" – гениальнейшая из проповеднических статей Толстого – вся построена на мысли и образе Герцена о Чингис Хане.
Нет, Герцен не пришел бы к непротивлению злу насилием. Но он пришел к нелюбви к крови, к мысли "поле сражения само по себе мерзость".
"Бесы" – "Молодая эмиграция" – тут связи ясны.
Интересно: Достоевский и Герцен, делаясь публицистами, оставались художниками. Толстой во многих своих статьях обращается только к рацио, только к 2 х 2 = 4. Почему бы это? Как Наташа, отказавшаяся от самого сильного своего очарования – музыки.
16/X 50. Вся проповедь Толстого – это предчувствие надвигающегося фашизма и ужас перед ним, перед такою возможностью.
29/X 50. Еще и еще и еще раз читаю статьи, рецензии, деловые записки Блока. Что это за высокий образец общественного писательского труда. На тот период, что он принял революцию, он самоотверженно и гигантски работал, исполняя ее поручения. Какие здравые, мудрые мысли о театре, о классической и о романтической драме. Но вот что заняло и пленило меня более всего: "идя в народ" он остался самим собой, поэтом Александром Блоком. Он не унизил адресата упрощением, приспособлением своих мыслей. Вот почему его "просветительский" и "организационный" дар оказался таким плодотворным.
7/XII 50. Поэт – человек, гонимый ритмом. Сын гармонии. Но и прозаик тоже. Если в прозе нету тайного ритма, тайных концов и начал настроений и разрешений – она ничто. Я привыкла жить среди людей, которые этот ритм слышат. И каждый раз так страшно удивительно столкнуться с людьми, которые не подозревают о нем. Таковы в большинстве случаев редакторы – и вот главная причина моих постоянных с ними столкновений.
10/II 51. Снова как-то на днях была у Н. П. [Анциферова]. Он прочел мне свою статью о Герцене. Я слушала и стыдилась: почему это не я написала, даже для себя не написала, хотя всегда знала это и именно это тянуло меня к нему… Статья Николая Павловича написана "никак" – вяло, невыразительно. А мысль такая, что объясняет главную засасывающую силу герценовских писаний и его судьбы.
Он хотел сделать свою жизнь – не сделать нечто в своей жизни – а сделать ее. Потому у него такое особенное отношение к запискам, письмам, дневникам, датам своей биографии: это пограничные столбы его жизни. И мне до такой степени родственно близко это отношение к своему прошлому, эта жизнь памятью, что, кажется, ни один писатель не пронзает меня так, как Герцен. "Дорогие места то же, что лобные места". "Она не здесь, она во мне".
Я давно знала, что надо, надо пойти к Николаю Павловичу. Да ведь не успеваешь делать то, что надо.
13/VII 51. Бываю у Серафимы Густавовны, которая дважды отравлялась, пока я была в [слово вырезано – Е. Ч.]. Ее еле спасли. Когда ее удалось привести в чувство, она стала так страшно биться головой о стену и кричать, что на нее накинули сетку.
Теперь – воспаление легких и почечных лоханок. И те же старые, привычные муки, та же тюрьма его неполной любви. Тюрьма, в которой она и заключенный, и тюремщик одновременно.
Очнувшись, она ужаснулась жизни, в которую ее вернули. Я помню свои пробуждения в 37–41 году. "Опять! О, я опять здесь!"
Да, она опять здесь. Вчера я была у них. Жара. t° 38,2. Она сидит на кровати и плача, всхлипывая, утираясь простыней, выкрикивает обвинения Виктору Борисовичу. "Он мне сказал, что я ему мешаю работать! Что ему со мной скучно! Что меня надо посадить в сумасшедший дом!" Виктор Борисович, у которого дрожит голос и руки, лепечет что-то о том, что он любит дочку, а Серафима Густавовна не пускает его к ней.
– Неправда!
что она сердится потому, что он дал деньги Василисе Георгиевне, [1-я жена – дописано позже. – Е. Ч.]
– Неправда!
Я укладываю Серафиму Густавовну и увожу Виктора Борисовича в комнату соседей, которые, к счастью, на даче.
Иду к ней. Она лежит, плачет и уже не кричит. Приходит сестра с пенициллином. Я иду к Виктору Борисовичу. Он лежит на кровати и плачет.
– Она мне не позволяет никуда выходить – боится, что я уйду на Лаврушинский. А ведь денег нет, я должен достать деньги для нее же. Она меня ко всем ревнует, даже к Вам. Мне врач сказал в больнице: она сейчас выиграла сражение и теперь будет наступать на вас и вас убьет. А я писатель. Я должен работать. Я должен доставать деньги. Она бранит Василису Георгиевну – "красавица"? За что она бранит старуху? Это не ее дело! Она меня попрекает романом с женщиной, в которую я был влюблен 10 лет назад!..
– Она больна, – сказала я. – Она отравлена. Она едва не умерла.
– Я тоже хочу умереть. Но раньше я должен достать денег – для нее же. Умереть! Я бы давно с удовольствием умер.
Вот так.
Жестока судьба, оставляющая человека один на один с любовью. Серафима Густавовна погибнет, ее нельзя спасти. "Горе тому, кто строит дом свой не в своей груди и не в общечеловеческой" (Герцен). Да, горе. У нее нету труда, друзей, книг. Он, его любовь, ее любовь – для нее всё. А разве можно перенести любовь? Перед этой кровавой мясорубкой и война, и тюрьма пустяки.
3/VIII 51. Целый день Оксман. Как всегда впечатление сложное. Умен, блистателен, талантлив – но в глаза не заглянешь. Я его боюсь. Со мной – верх любезности, но за то время, что он был, он успел сообщить мне:
1) насмешливый отзыв С. А. о моей книге [Рейсер высмеял мою книгу о "Декабристах" – Дописано позже. – Е. Ч.]
2) сообщение оплеванной мной идиотки М. П. Рощиной [газель], о том, будто в Малеевке никто не хотел сидеть со мной за одним столом. (Так пишется история!)
3) сплетни о том, будто Люшенька выходит замуж.
4) возмущение сотрудников "Лит. Наследства" по поводу того, что я там много получаю (!) и что Макашин и Зильберштейн кричат на всех, но не на меня (сообщил тут же, что он сам проредактировал 100 л. "Лит. Наследства" и не взял ни гроша).
Расспрашивает он жадно и так, будто хочет сделать своих знакомых действующими лицами беллетристического и не очень снисходительного произведения.
Знает очень много о людях неизвестно откуда. И всё – страшное. Говорит много, но умеет и промолчать.
Играет простодушие и откровенность – очень похоже – но нет: игра.
Думаю, что может пить, не пьянея.
Он спросил меня о Шкловском, я вспомнила, что и Виктор Борисович интересовался им – и повела его к Серафиме Густавовне, терзаясь, что надо работать, работать, я запуталась в Бог [данович?] и Ивиче (Последнее безнадежно).
Пришли. Там лучше. Серафима Густавовна поправляется, мир, и книгу Виктора Борисовича о прозе похвалил Виноградов. Виктор Борисович явился – обнял Оксмана. И сразу они заговорили – сразу Виктор Борисович счастливым похваленным голосом, Оксман – имитируя открытость; сразу о литературе, и мы с Серафимой Густавовной переглянулись – "понимаешь? здорово, правда? неслось из угла – будто два мальчика о рогатках.
Так погиб день, который должен был быть самым рабочим, вывести меня из прорыва.
5/V 52. Разговор с Черняком о моей герценовской статье. Всяческие восторги, потом:
– Вы неверно написали о слове и деле. Герцен боролся не только словом, он от слова перешел к делу.
Выясняется, что он из Лондона что-то организовывал, создавал общество. Если даже выяснится и вдесятеро больше – все равно: плач или VII лет, Тихон или ответ Каткову, Письма к…, Письма из… и "Былое и Думы" – это его борьба, которую он ведет в веках, а не что-либо другое.
14/VI 52. Сегодня вечером на дне рождения у Серафимы Густавны. Был К. И., но ушел. Пришли Ваня, Ивич и невиданные мною Дорофеевы, которых Виктор Борисович хочет любить, потому что Дорофеев – его редактор.
Виктор Борисович и Серафима Густавовна в пьянстве, как дома, они сразу мирятся, очень любят друг друга. Виктор Борисович все время предлагает тосты за любовь и за Серафиму Густавовну и целует ей руки и губы, а когда она отходит говорит мне:
– Если бы она знала, как я ее люблю. В 50 лет иметь такую любовь 60-летнего человека и не знать этого!
– Выпьем за баб, за наше вдохновение и совесть!
– Выпьем за искусство, за любовь, за коммунизм!
– Выпьем за Ваню! Он настоящий человек, время для него, он его участник!
– А я, Л. К., погибаю от того, что у меня есть гениальность, но нет талантливости. И гениальность остается нереализованной.
Потом Шкловский лег на постель и мгновенно уснул.
Дорофеев пришел уже пьяный и один выпил ½ бутылки водки, для него купленной. Опьянев он стал стараться говорить мне неприятности.
– А я читал Вашу статью о Герцене. Очень вредная статья. Я тогда же подумал, что мы враги.
– Где же Вы ее читали?
– В Детгизе.
Объяснить свою точку зрения он не мог, но ему хотелось продолжать меня уязвлять. Он пошел по очень дешевой линии.
– Здесь был Корней?
– Да.
– Вот это да. Вот Корней это да.
20/VI 52. Утром, когда я задыхалась у себя в норе, позвонила Серафима Густавовна и предложила ехать с ними в Абрамцево. Я знала, что мне этого нельзя, сидеть у себя, пожалуй еще нельзее – и я согласилась. Но к назначенной минуте опоздала.
Виктор Борисович встретил меня, серый от злости и похожий на Маршака:
– Это невежливо… Заставлять нас стоять на жаре… Я Вам не кавалер, я в возрасте Вашего отца. Я сломал весь день из-за Вас.
– То, что Вы говорите, тоже невежливо, – ответила я кротко.
Скоро мы уселись в поезд, поезд двинулся, Виктор Борисович оттаял и начал сам над собой трунить.
Мы ехали часа полтора.
Там – еловый лес, дубы, березы – а мне все равно – и единственное место, где у меня сжалось сердце был деревянный мостик, похожий на малеевский.
Полгода! Только полгода прошло.
Старый Виктор Борисович и Серафима Густавовна бодро шли с горки под горку, а я плелась, задыхаясь, еле дождавшись привала.
К дому по двум лестницам. Когда больше всего на свете хотелось лечь после лестниц – тогда надо было улыбаться директору и ходить по Музею.
Музей закрыт. Но для Шкловского его открыли. Нас водили: сам директор и некто Пузин и еще дама – кажется, весь состав.
Виктор Борисович начал с того, что сообщил им свои новые домыслы о Пушкине и Аксакове – после каждого абзаца ставя точку заискивающей и в то же время победоносной улыбкой. Первая комната, которую нам показали – комната Гоголя.
Красноватое сукно бюро, зеленоватые сидения кресел, чудесные пространства между удивительно милой аксаковской мебелью.
Вид из окна. Сюда смотрел Гоголь.
Потом мы спустились в кабинет Аксакова. То же очарование диванов, шкатулок, бюро.
"Не людское стойло, а жилье", как писал Герцен.
Дальше пошли мамонтовские пристройки, которые я уже плохо видела: так болели ноги.
Репин, Васнецов, Поленов, Серов.
Вышли на воздух. Тогда оказалось, что надо осматривать парк.
Нет, старики пошли, а я повалилась на скамью.
Сидела без смысла час.
Потом поняла, что только самый домик тут мил. Нету усадебной тишины. Где-то хлопает мяч. Девушки пьют воду с грубым смехом – это уже не Аксаков, не Мамонтов. Цветник жалкий.
Ко мне подсел Пузин. Он знает Лизу, работал в Ясной. Внучатый племянник Фета. Грассируя он рассказал мне, что их только четверо, что по воскресеньям в Музее бывает более 1000 чел., среди них – пьяные, что приходится самим охранять сад, который ломают и топчут, что дом возле – дача, которую выстроил себе (ненадолго!) Берия в 1937 г., а почта – времен войны; что Аксаковский Домик был использован под пленных и оттуда вывезли возы нечистот, а вещи все пришлось реставрировать; что спас дом и организовал Музей – С. И. Вавилов, привезший сюда Молотова.
Он извинился "хозяйственными делами" и ушел. Скоро вернулся с полубуханкой хлеба на вытянутых пальцах. Это мне напомнило карточки
Вернулись Виктор Борисович и Серафима Густавовна, снова подошел приветливый и изможденный директор; я стала его гнать на отдых.
Виктор Борисович и Серафима Густавовна жаловались на усталь, но выглядели бодро и молодо.
Подошла удивительная собака – скотч: огромная голова, сидящая на низком туловище свиньи. Уморительная.
Мы пошли к станции.
Сердце болело люто, ноги тоже, я кляла себя.
Сели по команде Виктора Борисовича в обратную сторону. Я его не корила.
Пересаживались.
Я добралась до дому в полуобмороке.
24/VIII 52. Была у Шкловского. Серафима Густавовна помолодела и рассказывает о приеме, оказанном Шкловскому в Вильнюсе с таким же упоением, с каким Вера Васильевна рассказывает о своей поездке в Еревань.
Шкловский, не обращая на меня никакого внимания, лежал уже по своему обыкновению и говорил по телефону – там отругиваясь от редакторов, там – требуя денег, там – хлопоча об Олешинской комнате… Оба они энергичные, практические, напористые – они горы могут своротить.
Потом пришел Буров с очередной женой, очень свежей молодой женщиной. Они были в Паланге вместе со Шкловскими. И пошли воспоминания: дизель, самолет, ресторан, четки, собор Петра и Павла, соседи, Неман, фотографии, пляж и пр.
Я с удовольствием, без горечи и зависти смотрела на этих людей, зная, что у каждого из них своя очень тяжелая жизнь, а Паланга для них – моя Малеевка.
29/VIII 52. …пошла в гости к Шкловскому по настоятельному телефонному требованию Виктора Борисовича и Серафимы Густавовны.
Там был Рахтанов. Серафима Густавовна кончала сверять цитаты; Виктор Борисович лежал по своему обыкновению и то засыпал, то просыпался. Потом проснулся, выпил с нами чаю и лег опять.
Разговор за чаем был веселый и мирный. Говорили о докладе Фадеева, говорили о Панферове, что он
от пуль заговорен.
Говорили о книге Рахтанова, которую Детгиз требует переделать. "В крайнем случае я чего-нибудь надиктую", – величественно говорил Виктор Борисович.