Дневник большое подспорье... - Чуковская Лидия Корнеевна 11 стр.


И вдруг, совершенно без всякой связи с предыдущим, без всякого повода Виктор Борисович заговорил, лежа, о Тамаре Григорьевне. И в самом оскорбительном тоне.

– Для меня эта дама гораздо хуже Панферова. Статьи ее плохи. Пьесы тоже. Она никакой не литератор. Ленинградская тенишевка, ленинградский хороший вкус. Ничего в литературе не понимает.

Я сначала была терпелива. Я ему сказала, что он работу Тамары Григорьевны не знает, что у нее в шкафу лежит целый том сказок, сделанный необычайно смело и талантливо, что это человек мужественный, крупной судьбы, крупного понимания чести, щедрый и богатый.

Но он продолжал ее поносить.

Я сказала, что Тамара Григорьевна мне друг, и я прошу при мне не говорить о ней неуважительно. А то я брошу в него чем-нибудь тяжелым.

Он продолжал.

Я бросила в него крышкой от сахарницы.

Он продолжал.

Я отвечала уже не помню как, но еще довольно сдержанно и убедительно. Я сказала, что он не имеет право судить о Тамаре Григорьевне, т. к. не знает ее.

Тут Серафима Густавовна сказала, что, по-видимому, Виктор Борисович судит по рукописи Георгиевской, которая ему не понравилась и которую редактировала Габбе.

Тут Виктор Борисович оживился и начал поносить Сусанну.

Тут я взбесилась и сказала, что его рецензия на Сусаннину книгу показывает, что у него никакого непосредственного понимания искусства нет и что рецензия его постыдная.

Тогда он поднялся на постели с криком:

– Вы говорите пошлости! Не смейте у меня в доме защищать эту пошлячку! Не смейте сюда приходить говорить пошлости о Георгиевской!

Я сказала, что о Георгиевской с ним никогда и не заговаривала из снисхождения к нему, что он сам о ней несколько раз заговаривал, а я всегда уклонялась.

Серафима Густавовна и Рахтанов кинулись к нему увещевать его.

Я ушла. И больше я туда не приду. Всю дорогу я плакала – не от горя, конечно, мне этот человек никто, а из-за нервного потрясения. Я шла пешком и знала, что Шкловский, под влиянием Серафимы Густавовны уже звонит мне.

Чуть я вошла в квартиру, раздался телефонный звонок.

– Лида, это Вы?

Я повесила трубку. Я не хочу больше ни слышать его, ни видеть – даже для Серафимы Густавовны. Пора избавляться от балласта.

Очень себя корю – за истерику, за слезы, после которых я чувствую себя как после тяжелой болезни.

Я не могла позволить этой проститутке в штанах позорить порядочную женщину.

31/VIII 52. По телефону опять позвонил Шкловский. Я не сразу узнала его голос и потому не повесила трубку – вынуждена была принять разговор. Он говорил спокойно, старательно, а я опять кричала. Хотя и видно, что он (и Серафима Густавовна) очень сожалеют о случившемся – я больше к ним не пойду. Я сожалею тоже – с другим выводом. Мне там нечего делать, Виктора Борисовича я не люблю и не уважаю, на литературу гляжу иначе. Зачем нам мириться. Только нервы мне портить, а они и так висят клочками, я не справляюсь с голосом, с почерком.

16/IX 52. Да, об авторе "Слова", о Житкове.

У него в дневнике есть запись примерно такая: "и вот в заборе, в который я колотился головой, коленом, кулаками, вдруг открылась калитка в неожиданном месте и сказали: "ради Бога, войдите" и пр. Это – Чуковский его привел к Маршаку и Маршак выслушав его рассказ, обнял и поцеловал, "так искренно и горячо, что я не сконфузился".

Так, объятием, встретил его Маршак у ворот литературы.

А в 36 г. [на пленуме ЦК комсомола. – Л. Ч. 1980] через 12 лет, Житков использовал тот же образ, но навыворот:

"у дверей детской литературы стоит швейцар и не пущает".

Та же калитка! И тот, кто ему ее отворил, превратился в швейцара, который не пущает…

Вот, что бывает на свете с людьми.

28/XI 52. Малеевка. День несколько кривой, выбитый из колеи: после чая зашел Сельвинский и 2 часа рассказывал о своей новой трагедии. Об Иване Грозном, для кино. Я сказала, что этого героя не люблю. Он очень убедительно мне рассказал о несчастьях, постигших Ивана, о его государственной задаче. Да, это все так, но ведь много есть и других героев с не менее важными задачами и не меньшими несчастьями, и без Малюты.

Однако, задумана у него вся трагедия Иван – Курбский очень интересно.

6/XII 52. Малеевка. Перешла вчера на ночь в другую комнату. Вчера был день конституции – весь день в комнате у Твардовского, рядом со мной, шумели пьяные гости. Я пошла в 11, в 12 – шумят. Я к дежурной сестре. Она заявила, что угомонить их не может. Я взбесилась: Фриду выгнали, милую, тихую Фриду, жене Сельвинского не дали ночевать, жене Гребнева тоже – а гостю Твардовского можно. Меня отвели на другой конец коридора, в комнату 3. Я от злости долго не могла уснуть. Что за демонстративное хамство!

Утром с опозданием спустилась в столовую. Прохожу мимо Твардовского на свое место. Он встал.

– Лидия Корнеевна – сказал он и я, стоя против него вблизи, впервые ясно увидела его глаза – очень светлые, почти белые – я перед Вами должен извиниться. Мы Вас, оказывается, обеспокоили.

Встал и другой какой-то, видно – гость. Но я на него не поглядела.

– Да – сказала я – я даже ушла в другую комнату, так громко Вы пели. Но не в этом дело. Меня оскорбило, что мою гостью выгнали, буквально, а Вашего гостя оставили ночевать. Директор проявляет гибкость – я понимаю – но Вы-то сами как можете это допускать?

– Я ничего не знал – сказал он – что кого-то не допустили. Я в первый раз слышу.

Я села. В столовой было тихо. Все слушали меня. А тут все загалдели – и Сельвинский о жене, и другие.

После завтрака Твардовский еще несколько раз подходил и просил прощения.

8/XII. За обедом Твардовский все заговаривал через мою голову с Зив. Я отодвигалась, молчала. Сельвинский оживился.

– Пойдете после обеда гулять? – спросил Сельвинский.

– Да.

Но когда кончился обед и Сельвинский встал и пошел переодеваться – Твардовский сел на его стул.

– Что Вы на меня волком глядите – сказал он мне. – Неужели сердитесь?

– Нет – сказала я.

Тут он заговорил, какое К. И. прислал ему письмо после "Муравии" и пр. Потом вдруг:

– Вы знаете такую писательницу – Георгиевскую?

– Да.

– Хорошо пишет?

– Очень. Я любила I вариант ее книги – теперь не знаю.

– Это выговор мне?

– Пока еще нет.

– Я дал деньги и договор, потому что верю Т. Г. Габбе, я ее люблю. Она пустым не займется.

– Ну пойдемте ко мне, я стихи буду читать, хотите.

Мы пошли с Зив. Потом вошли за нами Корсаков (глупый, чиновничьего вида человек, который сидит за столом с Твардовским) и Подгорный – интеллигентный, очень вглядывающийся. В комнате почему-то холодно (у всех жара) – окурки.

Твардовский взял тетрадку.

Какой он? Жадный, быстрый, хочет быть простым и демократичным, но так презирает людей, что не может скрыть этого. Говорит комплименты и тут же дает тычка. Смех нехороший – всегда смеется так, словно над похабным.

Читал. Совсем по-новому – совсем стихи – и без той элементарности, которая раньше меня даже в лучших его вещах отталкивала. Нет, это уже в полную силу горечи.

Бросил на середине.

Заговорил о чем-то другом, т. е. что человек должен писать биографическое.

Я сказала Ольге:

– Помните? Я вам про это читала цитату?

– Ах уже читали про это? – зло сказал Твардовский – "Иду читать Монтеня", как говорила одна дама.

– Да, говорила, и сейчас принесу – сказала я.

Я пошла в свою комнату за тетрадкой. Я нашла тетрадку и побежала к Твардовскому.

А он опять:

– Я готов сквозь землю провалиться, что мы тогда с Игорем Сацем помешали Вам спать… Песни пели, дураки.

Я прочла цитату из статьи Блока об "исповедническом искусстве".

Кажется, Твардовскому понравилось.

Он схватил тетрадь и прочел цитаты из Толстого о том, что "надо работать" и что счастье приносит работа, когда она сделана до половины и хороша.

Потом сказал: – Еще почитаю вам.

И начал читать.

9/XII. Сегодня за стеной тихо: Твардовского Анне Наумовне – не удалось уложить в постель. Она следила весь день, чтобы он никого не мог послать за вином. Приехал Казакевич – и остановился по другую сторону от меня – в комнате 12. Анна Наумовна говорит, что предупредила его: если он начнет пить с Твардовским – она их обоих выпишет.

Твардовский стоял перед ней на коленях, прося прощения за учиненные им в санатории безобразия.

Вчера вечером, совершенно пьяный, он заходил на минуту к Зив (у нее грипп, она скучно сидит у себя в комнате и ужасно много рассказывает). Разговор был знаменательный (передаю с ее слов). Он сказал, что женского писания не любит "это не бабье дело". Мол, женщины талантливы, но могут воплощать в литературе только свой маленький личный опыт – и более ничего. "Я бабник – но женоненавистник". Точная и странная формула.

Но половина рода человеческого – женщины. И им интересен именно личный опыт, а не железобетон. И все творческое в мире, устраивающее, рождающее идет от женщин. И смелое. И если сейчас они отстают в искусстве – то это потому, что они вынуждены заниматься творчески бытом, детьми. Да и сейчас – Ахматова – гений, Уланова – гений, Коммиссаржевская – гений.

Нет, я женофилка. Я не видала мужчин (кроме Мити) такой доброты и чистоты и силы как Фрида или Шура или Лиля, такой тонкости, щедрости, богатства – как Туся.

И вот в этих пьяных, недобрых руках – судьба журнала, судьба Сусанны.

Вчера вечером, сильно пьяный, он подсел к нашему столу после ужина. Были я, Ардов, Сельвинский, Паустовский. У нас шла речь об Олеше, и Твардовский ввязался (он вчера все бродил и ввязывался – несчастный, пьяный – у мужчин просил: нет ли на донышке водки, у женщин занимал деньги: опохмелиться). Он сказал, что Олеша получил комнату: "Все в порядке, с отдельным ходом". Я обрадовалась (Мне Олеша гадок; теперь, когда он благополучен, я буду иметь право на ненависть). Твардовский говорил о нем очень недоброжелательно и покровительственно. "Надо было учитывать, когда его поправляли. Не захотел…" "Но я не против, я даже дал ему рецензию написать". Да, потом он сказал:

"Поздравляю вас, товарищи: с февраля вы будете читать новый роман Шолохова".

– Хороший? Вы его читали? – спросила я.

– Нет. Это по указанию свыше.

* * *

Ходила гулять – и одна (утром), и вместе с Сельвинским, Паустовским, Ардовым.

Ардов очень смешит за столом. Паустовский – премилый, преумный, пределикатный.

30/XII 52. Звонил Виктор Борисович. "Учтите, это Шкловский". – Учитываю. – "Приходите к нам встречать Новый Год". – Нет, спасибо. – С Вами хочет говорить Серафима Густавна.

Серафима Густавовна стала звать. Я сказала, что порога дома Виктора Борисовича не переступлю, что берегу свои нервы, да и слишком серьезных вещей он коснулся. Что ее я люблю по-прежнему.

– Да что Вы, Л. К., это у Виктора Борисовича такой характер.

– И у меня такой – сказала я по-герценовски.

10/I 53. Я поссорилась с Наташей Роскиной. Это давно назревало. Меня бесит ее отношение к работе. Она – поэт, она – литератор – и она – во власти рейсеровско-ланских представлений о литературе и всячески дает мне понять, что моя работа – борьба за слово – чушь, а вот Ланский ходит в архив – это дело. Я на ходу забежала в "Лит. Наследство" сдать несколько рукописей и начала просить Наташу позаботиться, чтобы я могла увидеть, что сделают авторы, Макашин и пр. На каждую мою просьбу она отвечала тоном, который означал: "невозможно, да и незачем". Я послушала, послушала и ответила ей вежливо, но резко, что тогда вынуждена буду за всем следить сама. И отсела за другой стол – составлять очередной список – ненужный, потому что при ее упорстве я и по списку ничего не добьюсь.

Вечером вчера звонок. "Вы на меня сердитесь?" – "Да". – "Почему не звоните?" – Хочу, чтобы прошла боль от Вашего пинка. Также как тогда, когда вы мне вдруг написали в Малеевку, что я получаю слишком много денег" (!!!); "Наталья Давыдовна получает меньше, а работает больше".

Но Наталья Давыдовна малограмотная тупица, которая не может написать фразы по-русски и считает, что писать изящно – значит писать "не научно".

"Вы не уважаете труда своих товарищей", – сказала мне Наташа ханжески.

Я ни разу не была груба с Натальей Давыдовной и с Ланским; они со мной – были. Но я их действительно не уважаю. И какие они мне товарищи? Они – враги слова, рейсеровцы.

9/II 53. Вчера в секции очерка – обсуждение Фридиной книги. Давно я не была в Союзе – а сюда уже пошла, подготовившись. И придя увидела: как ее любят. Пришли все, кто болен, кому трудно придти: Туся, Ольга Зив, Бруштейн, не говоря уж об Аграновском, Сусанне, мне. И милый Николай Павлович, который книги не читал, пришел, чтобы "поддержать морально". Все влюблены в Фриду, в эти детские круглые глаза и курносость и сквозь это – твердость. "Не знала б жизнь, что значит обаянье, ты ей прямой ответ не в бровь, а в глаз". И в книге слышна она – в этом весь секрет. Сели за длинный зеленый стол, начали – и сразу стало ясно, что оборонять не от кого. Так, Шаров, Горелик обеспокоены соотношением с "Педагогической поэмой" – ну, об этом поспорили.

11/II 53. Ну, денёк.

С утра, часов в 12, приехала Вера Степановна. (В летнем пальто, а мороз), в меховом чужом воротнике. Голова кружится – болезнь Миньера – губы синие. Нину Ал-ну надо отправлять в больницу – уже месяц у нее кровотечение, надо в железнодорожную, где хороший хирург, а туда никак не устроить. Вера Степановна, хоть и стоит на ногах еле, а сохраняет свой наполеоновский дух – была в министерстве, произнесла речь, теперь должны дать ответ.

Передохнув и оглядевшись она вручила мне письмо с изложением своих мыслей о моей книге, возникших при втором чтении.

В первый раз она читала "от себя", во второй "от читателя".

В письме изложено, что моя книга изображает Житкова пустым, вздорным, никчемным человеком и плохим писателем.

Письмо представляет собой пасквильный пересказ книги.

Пересказывать здесь письма я не буду – я сохраню его.

Оскорбительно в нем – и вредоносно – только одно: она, дескать, дала мне от всего сердца письма – хотя Нина ее и предостерегала – а я их дурно использовала, Нина была права.

Я потребовала, чтобы она немедленно очеркнула цитаты, которых она не желает. "Хотя Вы и неправы – берите обратно свой подарок, чтобы не жалеть", – сказала я.

Она очеркнула. Многие заменимы, многие наносят моей мысли непоправимый ущерб. Например о "Почемучке" он сам в Дневнике пишет: "надо скуку разбавлять сюжетом", – это для меня очень худо.

В ее замечаниях ясно видна тенденция, которой я не чувствовала в разговорах с ней: снять все, что есть критика Житкова. Зачем я пишу, что "Злое море" хуже "Морских Историй"? Зачем считаю "Почемучку" неудачным экспериментом? Зачем пишу, что заинька в "Шквале" слащав? Одним словом, она, оказывается, ждала оды. И вообще оказалось: она – сельская учительница, деятель просвещения, не имеющий никакого отношения к искусству. Она не хочет, чтобы в книге слышался подлинный голос Житкова.

Расставаясь со мной, она мне сказала: – Ну вот, Лидочка, я сделала для Вас все, что могла, теперь Вы должны мне помочь со сборником!

Да.

Я уже довольно много ей помогла со сборником: все ее авторы работают на моем материале, но этого она совершенно не понимает.

28/VIII. …я поехала к Тусе. Плача в телефон, она сообщила мне вчера, что Евгении Самойловне хуже, что доктор подозревает второй инсульт.

Стук в дверь – вошел С. Я. Обрюзгший, грязный, с повисшим лицом. Ну, все как всегда: эгоцентризм до болезни, до неприличия; только о себе, только свое; чужого не слышит, хотя приехал, чтоб узнать о Тусе, о Евгении Самойловне – а если вдруг расслышит, то сейчас же начинает настаивать, чтобы было именно так, а не этак. Одним словом, все нелюбимое, с юности знакомое, родное.

Он довез меня в машине домой. Розалия Ивановна и чемоданы. Мы с ним долго шли к машине в темноте по грязи. Он охал и ахал насчет Софьи Михайловны, которая больна и в Кремлевке, бестактно подчеркивая, что он замучен хлопотами. В машине интересно говорил о Родари, правильно бранился, что из Сусанниного "Отрочества" уже сделана пьеса. Мило рассказывал о своем младшем внуке.

26/I 54. …мы говорили с Z. об А. А., потом перешли на философию. Опять он говорил о бессмертии, о Боге, о том, что люди едины, что надо всех любить и пр. Я возражала вяло; хотя требование любить всех меня оскорбляет. Тут в слово любовь вкладывается какой-то пустой смысл. Думаю, что нельзя и не надо любить всех, как нельзя и не надо писать для всех. Пишешь для себя; говоришь как сама с собой шепотом в темноте, потом пустишь свое слово в океан людской – и вдруг оно отзывается в сердцах – в сердцах братьев. Они отвечают. Это единение, это любовь, это счастье. Блок недаром говорит, что дело поэзии: отбирать. И дело любви – то же.

8/II. Вчера вечером я через силу поехала, как обещала, к Оле. Искреннее, доброе она существо, хоть и вздорная баба. Без конца рассказывала мне обо всяких гослито-переводческих интригах. Я плохо понимала. Поняла одно: Чиковани просил, чтоб его переводил Б. Л.; тот перевел, но подписала Оля; теперь Чиковани здесь и увидев перевод Б. Л. – не узнал его и передал Межирову.

Ну, так. Нина Табидзе, которая ходит к Оле требовать, чтобы Б. Л. покаялся.

Б. Л. намерен пойти на вечер А. и там, выслушав стихи А., выступить со своими… Бедный А… Оля встревожена, я тоже. Имеет ли смысл "являться народу" в Союзе.

Назад Дальше