* * *
Перед отъездом сегодня дозвонилась Мильчину (он хворает, но уже встал). Предчувствие не обмануло меня: с "Лабораторией" неладно. Ему известны 3 придирки и известно, что их гораздо больше. Предвиденная одна: зачем вставка о 37-м? Так.
Зачем ссылка на т. 70 "Литературного Наследства" (Горький в переписке с советскими писателями) и зачем на "Тарусские страницы"? Том 70 задержан, а о "Тарусских страницах" упоминать запрещено…
20/V. О "Лаборатории" вестей нет. "Читает начальство" сказал мне выздоровевший Мильчин.
24/V 63. Сегодня он у меня был. С версткой. Цензора накинулись на вставку об уничтожении редакции в 37 году.
Подчеркиванья очень интересны. Лихая пора – подчеркнуто, пустили в ход провокацию и демагогию – нельзя, повсюду правота оказалась беззащитной – нельзя. Приказано: убрать характеристику 37 года. Список погибших оставить можно и термин "оклеветаны" (дурацкий, ибо клеветали-то ведь по указке начальства).
29/V. Пиво-Воды. Звонил Мильчин – поправки, которые мною сделаны, приняты цензурой, "Лаборатория" пропущена…
2/VI. Москва. Была на Тусиной могиле.
Да, там соседнюю могилу прибирала какая-то женщина, которую я сначала не узнала. А она сразу ко мне подошла:
– Я читала вашу повесть. И я должна сказать, что вы победили ваших конкурентов – в том числе и (я ждала обычного: Солженицына) – и Ахматову.
Я быстро и вполне от души сказала ей, что она говорит вещи кощунственные и что "Софью Петровну" я вообще не считаю художественным произведением.
По-видимому, это была Таня Иванова – вдова Дубинского.
29/VI 63. Под несчастливой звездой, в несчастливый для нашей культуры день, начинается эта тетрадь.
И для меня лично.
Теперь я понимаю яснее, чем когда-нибудь, что под ударом не только "Софья" – под ударом "Лаборатория", которая должна выйти завтра-послезавтра.
После прочтения газеты, чувство такое, как будто я вся в синяках. Живого места нет. Странно, более всего меня ударили слова – благосклонные – о музыке, под которую хорошо отдыхается… Добрые, одобрительные слова. Ими указана мера понимания.
26/VI. Пиво-Воды. Хвалебная фраза: "Он страшно любит жизнь" мне как-то непонятна. Что это значит: любить жизнь? Какую именно жизнь? И почему это хорошо? А может быть хорошо ее ненавидеть?
Все мы инстинктивно цепляемся за свою жизнь. Но хорошо ли это? Вероятно мы были бы смелее и честнее, если бы у нас не было этого отчаянного пристрастия.
11/VII [О К. И.]. Чего не хватает этому замечательному человеку, чтобы быть великим?
Сколько у него замечательных свойств! Артистизм; талант; обожание труда; быстрый и блестящий ум; органическая доброта и органический демократизм; интерес к людям, к жизни, не только к книге.
Чего же не хватает?
"Зуда правды". "Нравственного гнезда". Обостренного чувства чести, которое всегда приводит к гражданственности.
1/VIII 63. 26 лет тому назад – канун несчастья. Шесть дней навеки сломавшие мою жизнь, погубившие Митю.
И я – участница – неумением спасти, хотя тогда еще можно было.
Правда, вмешался дьявол: путаница с телеграммами. Отсутствие друзей. Присутствие предателей. Равнодушие "родных".
И все-таки я могла и не спасла.
А сама живу и бываю еще недовольна своей жизнью, хотя любая жизнь, самая неудачная не искупает моей тогдашней ошибки.
Митя погиб – доброта, благородство, сила, гений.
А я даже бываю счастлива: например сегодня, сидя в джунглях начала (я и предполагала, что 1/VIII начну) писать "Былое и Думы", писать, двигаться по уже проложенной за этот месяц дороге. В зелени; под настойчивый стук дятла, глядя на бабочек. Я вдруг подумала: а могла ли бы я написать свои "Былое и Думы", отважиться рассказать о гибели Мити как он – о гибели Натальи Александровны? Какое нужно мужество. Все написать: Митино лицо в окне вагона; потом – тихий, быстрый звонок 1 августа, в 10.30 вечера – сегодня, 26 лет назад; дворник – его бородка, взгляд; лица людей, приходивших в эту ночь 4 раза; руки в сургуче; мячик и котята на бордюре обоев в детской. Я – одна, утром, на полу, перед вывернутым ящиком детского шкапчика… одна, с этой ночи навсегда одна… Нет, я не могу и теперь прикоснуться словом, рассказать – это через 26 лет! а он, оставшись один, схватился за перо сразу, и не бросил его, пока не написал
Еще год
Oceano Nox
Смерть
Вот в чем его величие. Перенести не штука – это зависит от крепости сердечной мышцы; а вот рассказать, сделать из боли мысль, слово – прислать его мне и миллионам людей на помощь в нашей жизни, еще более страшной, чем его – вот это сила, вот это подвиг.
Как бы я прожила эти 26 лет если бы случайно в своем страшном московском чулане, в черное двенадцатилетие 43–55, после чудовищных лет 37, 38, 41, 42 – не набрела на когда-то случайно найденный (в Ленинграде, 35-го), затерянный и снова нашедшийся след – Герцена. И с тех пор и теперь уже до конца жизни – он мой "положительный герой", он – его жизнь и его творчество.
6/IX. Москва. Твардовский вернул 20 стихотворений Корнилова. "Ему не о чем писать".
Смеляков – где-то – сказал: "Я бы ему сам послал револьвер, пусть стреляется".
Холодный палач Соловьев выбросил из книги все хорошие стихи и теперь мудрует над оставшимися – выклевывает по строчкам живое.
Так все – от либерала до палача – дружно вытаптывают молодую Россию.
5/XI 63. Комарово. Все больше думаю о необходимости написать свою автобиографию и всю серию воспоминаний: Пастернак, Ахматова, Цветаева и пр. Как писать о них, мне ясно (Неясно – когда). А как – о себе? Свои "Былое и Думы"? Нет, до них я не доросла и никогда не дорасту, потому что я никогда не найду силы и храбрости писать о своих болях правду, касаться их безбоязненно. Разве я могу написать всё о бабеньке, о своем детстве, или о 37-м, или о своей любви? Нет. Значит форма "Былого и Дум" мне не годится, а надо писать отрывки. Какие?
Я бы хотела всегда жить вот так как теперь – в разлуке со своей текущей жизнью, в каком-то условном, почти герметически закупоренном мире – зная только, что в том – благополучны Люша, К. И.
7/XI. Вдруг целый пласт воспоминаний. Из-за Вероники Спасской.
Я все думала о ее отце – которого еле помню – и вдруг поняла, кого мне напоминает эта головка, лоб, эти глаза – и темные, с ранней проседью, кудри.
Было лето в Ольгине (кажется, в Ольгине), 21-го или 22 года. Рядом, на даче, нарядные, богатые люди: Мария Гитмановна и ее муж. Я – чемпион крокета, и меня зовут играть взрослые. Мария Гитмановна – красавица в заграничном зеленом платье, темноглазая, полуседая. Мужа зовет "Комаричек".
Потом вспомнила глубже: ночь 19 года, зима, мороз, мы с Колей живем на Мойке в Доме Искусств (скарлатина) и вот за мною заехал дед на машине! а в машине Борис Каплун, комиссар, в кожаном, и почему-то балерина Спесивцева, и мы едем по пустыне Васильевского Острова сквозь мороз в недостроенный крематорий и там для нас жгут покойника… Ледяная ночь, меня высадили у ворот Дома Искусств и уехали, а я не могла открыть калитку, вообразила, что она заперта, мерзла 1½ часа… Она оказалась открытой.
Другое время, тридцатые годы, Дом Книги. Красивая, тихая, очень мягкая женщина, с проседью, в модной шали с цветами – Клара Гитмановна. У нее роман с женатым человеком, отцом Шуриной подруги, Люси Гордон.
И где-то – не помню где и когда – Софья Гитмановна, скульптор, некрасивая, шепелявая – их сестра.
Они все погибли. Спасский – умер, вернувшись из ада. Софья Гитмановна тоже. Мария Гитмановна и ее муж – там погибли. Борис Гитманович тоже. Веронику четырех лет взяла к себе Клара Гитмановна, которая умерла недавно.
И вот она рядом со мной: юное лицо, кудри и глаза всех Гитманов и походка Спасского. Дитя лагерной пыли.
Так сводит с моим началом свои концы Ленинград.
15/XII 63. Москва. Думала на днях о том, почему дети, школьники, так плохо воспринимают литературу. В 12 лет плохо читают. Слушаешь – бессмысленные интонации, не улыбается смешному.
Это потому, что они читают на чужом языке. Русский литературный язык стал для них латынью. Пушкин, Тургенев, Чехов. Они знают слова: керосин, очередь, фамилие, со школы. А им дают "Песнь о вещем Олеге" и "Бежин Луг" (не говоря уж о том, что программа игнорирует возраст). Тот разрыв между образованными и народом, о котором писал Герцен, огромен. Литература создавалась образованными для образованных – а теперь ее изучают дети народа. Да еще с помощью безграмотных учителей, которые, читая "Годунова", говорят "икон" вместо "инок".
Конечно, все можно было бы спасти наведением мостов. Наша редакция этим и занималась.
…И победил вовсе не народный язык, не язык просвирни, у которой призывал учиться Пушкин. С литературным и народным языком расправился язык бюрократии: радиовещания, газеты. И люди – дети – его воспринявшие, не могут читать "Бориса Годунова".
18/IV 64. Москва. Убывает, убывает, убывает зрение. Я как с горы качусь в черную яму.
Все неудобнее за работой. Все пюпитры – и старые, и новый, который заказал мне К. И. – не годятся. С них все падает, и я все равно на них ложусь. Все беру не точно: перчатки, перо, монеты, ложки и всё валится. Писать еще туда-сюда, но читать, делать выписки, искать карточки – мука.
15/IV была в ЦДЛ. (Обсуждение 4-х книг о языке). Меня хвалили юбилейно, и при том очень милые мне люди: молодые лингвисты. А я поглощена была тем, что, сидя в первом ряду, не вижу никого на трибуне, и во втором; и, выходя, спотыкаюсь на ступеньках, и гляжусь в пролет между колоннами, думая, что это зеркало.
29/VII 64. Переделкино. Пиво-Воды. Приезжал меня навещать В. Корнилов. Тогда деду уже нездоровилось, но он был еще на ногах, и он его зацапал и заставил читать стихи и поэму. Я не хотела, чтобы Володя читал деду поэму – утомительно. А он настаивал. Но до конца не дослушал – устал… Тут же пришел Паперный, с женой, дочкой и собакой и начал петь свои милые, острые песенки. Когда все ушли, дед стал бранить Корнилова (а накануне хотел писать о нем для "Лит. Газеты", о книжке) и превозносить Паперного. Меня поразило это. Как предпочесть поэту, искателю истины, обуреваемому "зудом правды", напрягающему все силы ума и души, чтобы понять действительность, разобрать ее до нитки, высекающему искры поэзии из ужаса и прозы жизни, брата Хемингуэя и Солженицына – как предпочесть ему порхающего, легкого как перышко, благополучного, изящного остряка!
Он мил, остер, талантлив, но для него игрушка – то, что для Корнилова кровь и крик души.
4/Х 64. Перечитывала – в поисках одной цитаты для Герцена – Гольденвейзера "Вблизи Толстого".
Я не религиозна. (Хотя Тусенька и утверждала, что да). Философия моя – если она у меня есть – такая: надо стать звеном. Стать в строй. Человечество строит культуру. Надо быть звеном в этой цепи. Вне культуры я ничего не люблю; в культуре люблю все, даже стихию. Ненавижу фашизм, потому что он против культуры. Граница борьбы в мире сейчас проходит именно такая: фашизм и антифашизм. Другой я не знаю. Фашизм элементарен, прост. "Простота всегда реакционна", – сказал Достоевский. Искусство – подлинное – направлено против однолинейности, элементарности – мыслей, чувств. Человек будущего – Герцен, т. е. великое соединение художества и этики. В нем каждая клеточка – культура, каждая клеточка – сложность. Я не знаю, идет ли человечество к прогрессу: XIX век культурнее XX, в нем не было Гитлера и Сталина, Освенцима и Колымы. Человечеству, как предсказывали Герцен и Толстой, грозит Чингис-Хан с телеграфами – мы его уже видели, он может снова придти – и Мао и Голдуотер – это разные формы фашизма.
Работа в искусстве – высший вид антифашистской деятельности.
Что такое мещанин? Человек, не чувствующий себя звеном в культуре – т. е. готовая почва для фашизма.
18/III 65. Переделкино. С месяц назад я попросила Копелевых, Гнединых, Фридочку (еще в больнице!) перечесть письма корреспондентов Герцена. Мне очень хотелось проверить, будет ли и им светить этот огонь, как светит мне, покажется ли он и им маяком.
Да, многим. Копелевы уже дают его своим друзьям, делают выписки…
Герцен был вынут из сознания нашей интеллигенции – сначала запрещением, потом – искажением (1912). Необходимо, чтобы снова загорелась его звезда.
28/III 65. А самое главное: я сегодня поняла, что я буду делать со своими дневниками.
Работа колоссальная. Но все равно – необходимо сохранить не только выдержки о Пастернаке, АА, Цветаевой – но и ткань.
Вот так.
1/IV 65. Дедово рождение.
Читаю Дневники. Да, их надо переписать – целиком или почти целиком – надо сделать это, пока я еще вижу. Но как зарабатывать деньги, чтобы и на это хватило – на это безделие.
18/IV 65. Читаю, читаю, читаю с упоением и печалью свои дневники и с неохотой от них отрываюсь. Поняла, что надо делать с ними. Надо их переписать, почти как есть, только опуская слегка "полуумную ежедневность". Сохраняя, но не в таком объеме, с выбором.
Надо на это лет 5–7…
И иногда писать примечания – потому что, ведь, многое я не могла записывать прямо, и записывала намеком.
В городе говорят, что на заседании в Академии поставлен был вопрос об исключении Ильичева, который сам сделал себя академиком. Затем диалог между двумя негодяями: Юдиным и Кедриным. Юдин сказал, что, мол, теперь все сводят счеты с Лысенко, у которого много заслуг – а раньше его хвалили – и прочел выдержки из холуйской статьи Кедрина, старой, где тот восхваляет Лысенко; Кедрин доказал, что этот отрывок вставлен Юдиным, который редактировал статью.
Вчера мы с Оскаром Адольфовичем ездили к Юлиану Григорьевичу [Оксману].
И туда и назад на метро – и долго по прямым улицам Юго-Запада. Когда шли обратно в полутьме – кругом шныряло юношество со страшными лицами – голодными, распутными, звериными. Мы говорили о молодежи, о преступности, о гибели. "Перерезаны провода культуры – сказал Оскар Адольфович – и в темноте идет поножовщина".