– В поэзии трудно определять плохое – сказал ему Корнилов. – Сегодня так, завтра этак. Было время, когда на плохих поэтов писали доносы и их расстреливали, а потом оказалось, что они-то и были самые лучшие поэты.
Принимая во внимание, что Борис Корнилов был расстрелян по доносу Лесючевского…
18/Х 62. Только что от Эренбурга.
Занимает его сейчас по-видимому одно: "Новый Мир", Твардовский. Твардовский сегодня должен у него быть – с Дементьевым и Заксом. Они что-то имеют против V части воспоминаний. Илья Григорьевич думает – главу о зверствах над евреями. Рассказывал про Твардовского, как шло редактирование других частей. Говорит – Твардовский не антисемит, у него к евреям болезненный интерес.
Говорил о ссоре Твардовского с Гроссманом, Паустовским, о ненависти к Мартынову, нелюбви к Пастернаку и Мандельштаму.
Цветаеву Твардовский признает поэтом – некрупным, но поэтом.
21/Х 62. Белинков. Очень образован. Очень умен. Талантлив. Судьба и труд – трогательнейшие, заслуживающие уважения. Болезнь, заслуживающая жалости, сочувствия, тревоги. Жена – подвижница.
И всегда, с первого дня, мне с ним неловко, не дружно, всегда общение с внутренним раздражением (обоюдным) и через силу с моей стороны. Всегда рядом с преувеличенной вежливостью – внутренняя неделикатность, даже грубость. Всегда настырность, напор, нетерпеливость и нетерпимость с его стороны, с трудом сдерживаемая обида с моей. И наверное с его.
Один раз мы уже объяснялись, выясняли. Больше объяснений не будет. Постараюсь без ссор – отойти. Впрочем, кажется наша последняя беседа об Олеше – о его статье об Олеше – уже ссора.
Мне он стал ясен.
Анализировать художественное произведение он умеет только формалистически – никак иначе. Шкловитянство он всосал с молоком и, хотя возненавидел Шкловского, понимает только по-шкловски. А затем – кроме формализма – публицистика, для которой художник – лишь трамплин.
Тынянову естественно быть трамплином. Но с Ахматовой так нельзя. Она сама по себе ценность, не как предлог. Даже крошечный Олеша – и тот художник и требуется писать именно о нем; а не рассматривать его, как повод.
Кроме всего прочего, – он зол. Эгоцентризм же феноменальный. И таковое же самолюбие.
Не моего романа.
3/I 63. Переделкино. Дед прочел мне вслух речь прокурора на процессе Эйхмана (Иерусалим, 1961).
Фотографии. Фотография свидетеля, упавшего в обморок от собственных показаний. (А когда он видел – он не терял сознания).
Из этого процесса ясно, что меньшинство, если только оно организовано – могуче. Меньшинство светлых и меньшинство темных. О светлых Герцен писал: "Россия будущего существовала только между двумя-тремя" и пр. Фашизм начинала горсть подонков, которая заразила потом всю Германию. И только ли Германию. И музыка, философия, литература, демократия оказались бессильны.
14/II 63. Слухи, слухи о бедах. Начальство недовольно выступлениями поэтов, картиной "Застава Ильича"; Эренбургом; еще чем-то… В Карелии сносят драгоценные деревянные церкви. У духоборов отняли детей.
Мы живем не только в беде и унижении, но и в постоянном предчувствии бед, которое разлагает душу сильнее совершившейся беды.
В который раз.
21/II 63. Переделкино. Так много думалось сегодня в постели, что ничего не упишешь.
Сегодня 8 лет смерти Марии Борисовны. Мы с дедом ходили на могилу. Он обижен, что Коля не приехал. Он вообще часто недоволен Колей, не видя, что Коля – точный слепок с М. Б.; та же душа только в мужском варианте.
Сегодня наблюдала, как дед, пройдя в метель 2 км, прозябнув, побывав на могиле, внутренне осуждая меня за то, что я его потянула пешком, без машины – вошел, хмурый, в парикмахерскую – и, увидев девочку Олю, сразу заиграл, запенился, начал рисовать ей картинки и читать стихи. И память о могиле, и раздражение, и озяблость все исчезло перед встречей с ребенком – т. е. художеством в чистом виде.
(Все, кроме раздражения против меня, которое он потом, думая, что я не слышу, изливал Кларе.)
Основа этой души – талант и доброта. Для того, чтобы не жалеть человека, быть к нему недобрым, ему надо либо вспылить, либо близко столкнуться с черной низостью (Катя, Ермилов, Васильев). А так – он добр ко всем, а ценит в людях главным образом дарование. Причем непременно яркое и непременно осуществленное. На него очень действует успех – не только собственный, но и чужой. Он готов признавать таланты в Барто, Кассиле, Михалкове, потому что видит их успех. В Леле он сомневается: неудачник, нет успеха. Моим дружбам он всегда дивится; как это я дружу с И. И.? Ни таланта, ни успеха. Люди вглубь и в подробностях ему неинтересны. Он любит и ценит Фриду, но вряд ли отличает это чудо ума, благородства и сердечности от Клары. Впрочем, нет, отличает: у Фриды талантливые блокноты.
Если применить к нему мою любимую толстовскую формулу: "нравственность человека определяется отношением к слову", то окажется, что при доброте, уме, щедрости, поразительном трудолюбии он не вполне нравственный человек, ибо часто, чтоб не обидеть, лицемерит, и часто болтать с человеком ему легче, чем слушать человека, вдумываться в него и отвечать впопад.
23/II 63. – Ваш брат отлично написал о Казакевиче.
Беру статью. В 100 раз литературнее и благообразнее, интеллигентнее, чем все, что рядом. Но нет правды и нет Казакевича. Зачем писать, что все его вещи хороши – когда "Синяя тетрадь" и "Дом на площади" и "Весна на Одере" – плохи? И где Казакевич – борец с черной сотней, с антисемитами, с Софроновцами, Казакевич – редактор "Литературной Москвы", напечатавший "Рычаги" и Крона? И где Казакевич, которого заставили отречься и который от этого заболел и потерял перо и схватился за "Синюю Тетрадь" как за способ реабилитации себя? И где эпиграммы, которыми он жег подлецов? И где его юмор?
Легко писать хорошо, когда ставишь себе простенькую задачку – похвалишь друга, тактично и литературно. А вот напиши о нем правду – о нем и о его трагедии. На это кишка тонка.
А может быть я несправедлива, а может быть – он и написал по-настоящему – в стол?
5/III 63. Переделкино. Предчувствия и страхи накануне встречи, которая состоится 7-го.
Дед, разумеется, ехать не хочет – о выступлении и говорить не приходится. На Федина надежды нет. Поедет ли и выступит ли Паустовский – не знаю. Он здесь, задыхается от астмы, кашляет. А я, как всегда, думаю, что ехать надо и говорить надо. Когда за слово убивали – молчание было оправдано. Теперь не убивают. Конечно, будут ругать в печати, не будут пускать за границу, могут не печатать… Но разве это резон? За границу можно и не ездить – а этих полуправдивых книг столько уже было напечатано! Ну будет одной меньше.
Вечером в Доме Творчества у меня разговор с Игнатием Игнатьевичем Ивичем. Очень неприятный, обозначающий черту. Он тоже считает, что выступать никому не надо. "Это бессмысленно". Нет, он не проникнут Герценом. Что значит бессмысленно. Во имя чести и достоинства литературы надо говорить, а не молчать, когда слушаешь оскорбления и вздор. Неужели только Ермилов должен разговаривать? "Все равно, то, что вы скажете, ни до кого не дойдет". Неправда. Слово проходит сквозь стены. Сколько ждущих душ! Да и одно сознание, что не молчали уже много значит – даже если оборвут, не дадут договорить.
"Слово есть дело".
10/III 63. Москва. Сижу одна в пустой квартире. Люшенька на даче.
Взялась разбирать свои карточки по папкам – герценовские, для IV главы, которая как-то уже шевелится внутри, скребется наружу.
Друзья, по моей просьбе, бросили мне в ящик газету с речью Хрущева.
Я прочла ее внимательно, чувствуя, как меня переносят в другой климат, к которому не сразу может привыкнуть душа.
Хрущеву нравятся 1) Серебрякова, лагерная проститутка, бездарная беллетристка 2) Грибачев, антисемит и тупица 3) Соболев, исписавшийся холуй 4) Лактионов, бездарный фотограф.
Ему не нравятся:
Эренбург, Некрасов, Паустовский. Он их не понимает и боится. Не любит Шостаковича. Не любит интеллигенцию.
А какую работу, драгоценную, спасительную, на пользу, на счастье народа могла бы вести в этой стране интеллигенция. Какую красоту могла бы Россия явить миру.
* * *
Утром, по дороге в издательство, я зашла к Эренбургу, позвонив Наталье Ивановне и попросив разрешения.
Посидела чуть-чуть с ней и Любовью Михайловной.
Потом вышел он. Не сел. Стоял передо мною, чуть наклонив голову набок, слушая.
Я что-то бормотала о сосудах, о сердце.
Желтое, будто оплывшее, лицо. Серая, будто клочками, неопрятная седина. Лицо неподвижное, как у мертвого. И бело-зеленые тоже мертвые, глаза.
Еще один убитый.
12/III 63. Переделкино. Паустовский тоже был у Эренбурга и тоже находит его в отвратительном состоянии. Илья Григорьевич ничего не ест. Ехать на дачу не хочет.
"Они проиграли его в карты и убили".
Игнатий Игнатьевич удивляется, почему Эренбург потрясен в такой степени. "Ведь это уже было много раз и не с ним одним".
– Он потрясен тем – сказал Константин Георгиевич – что за него никто не заступился.
– А за Зощенку заступались? А за Пастернака? Он ведь тоже не заступался – говорит Игнатий Игнатьевич.
Это правда. И в то же время я понимаю, что тут и есть главная боль: никто публично не возразил. (Разве я не испытала того же в 37-м?) Тихое сочувствие не лечит. Дорого громкое слово.
На собрании были его близкие друзья: Каверин, Слуцкий. Они утверждают, что говорить физически нельзя было: кричал Никита Сергеевич, перебивая, грозясь, кричали из рядов кочетовцы.
Борщаговский говорит, что это было самое страшное, что он видел за всю свою жизнь – а он видел многое…
Вознесенскому: "Получайте паспорт и убирайтесь за границу". "Мы вас заставим писать иначе, а не станете – мы вас перемелем – знаете, как жернова перемалывают".
Одного художника он вызвал из зала вопросом: "почему вы не аплодируете".
(Такого и усатый батька не спрашивал).
Сердясь на постановку "Марии Стюарт", он автором ее называл Шекспира.
Эренбургу: "Это вам не Будапешт… клуба Петефи не будет". "Раб, раб, раб!"
Непонятна тактика относительно Твардовского и "Нового Мира". О нем – ни слова в докладах.
3/IV 63 Переделкино. Нет, надежда еще жива. Сегодня мне позвонила Эля Мороз с сообщением: "новостей нет".
В Литературке фотографии наших победителей. Лафатер, где ты? У Кочетова лицо эс-эсовца, какого-нибудь обер-офицера СС. Глаза мелкого завистника и склочника, рот убийцы. Рядом с ним охотнорядец В. Смирнов. У Прокофьева лицо старой картофелины, все в бульбах.
Каждая статья – донос, на кого-нибудь одного или сразу на многих. В этом смысле очень выразительны И. Анисимов, М. Соколов, В. Смирнов и "поэт" С. Смирнов.
Одна строка у М. Соколова такова, что мне захотелось схватиться за перо. Об Эренбурге: "он натащил на свои страницы мертвецов".
Итак, людей можно запытать, убить, потом реабилитировать, признать невинно убитыми – и негодовать, что о них вспоминают…
И это печатается! А эти люди – цвет России: Мейерхольд, Табидзе.
Написать – но куда? Я еще подумаю про это. Поговорю с Фридой (больше не с кем).
Я думаю о том, в чем отличие нынешних происшествий от всех пережитых нами раньше, от ждановской диверсии 46 года. Та была смесью мании с механизмом. Маньяк ткнул пальцем в двоих писателей, ничем и никак не связанных между собой и выбранных совершенно произвольно; механизм заработал: служилые люди на десятках собраний повторяли глупые слова. Азарта не было ни у них, ни у кого другого. Любящие литературу рыдали; народ безмолвствовал, как всегда; не радовался никто. Теперь другое дело. Целая группа – счастлива; она дорвалась, прорвалась, рассчиталась с противником; она изливает злобу, которая копилась с ХХ съезда. Когда Софронов называет свое выступление "Счастливый день" – он совершенно искренен. Для него, для сталинистов это в самом деле – "Счастливый день". Опять можно унижать интеллигенцию, печататься большими тиражами, затыкать рот критике, антисемитничать и доносить. Теперь осталось закрепить победу организационно, т. е. разгромить московскую организацию, как наиболее интеллигентную. Разгром ее даст им возможность властвовать без оглядки. Как справляться с тайным голосованием? Реорганизовать москвичей и запугать их – только.
Свиные рыла отвратны – но я не могу не видеть разницы и счастливой. В 46 году большинство верило галиматье, даже интеллигенция; сегодня – нет такого студента или вообще молодого интеллигента, который не возмущался бы. Равнодушна только золотая молодежь, да подонки. Остальные кипят.
Что толку в их кипении? Никакого реального толку – и даже вред: правительство раздражено и кричащая молодежь может попасть в беду. Жаль их безмерно – а все же лучше быть в беде, чем расти по-прежнему баранами.
12/V 63. Автобиография Евтушенко.
Я его всегда не любила. Стихи плохие, поведение какое-то двойственное. А сейчас я вижу, что была неправа. Поэт он маленький. А явление – большое. В автобиографии много подлинного, в самом деле современного, и есть нечто под чем могу подписаться (главная опасность – молодая поросль догматиков; поэты – духовное правительство). Политически он совершенно правоверный, ортодоксальный, и бешенство против него, по-видимому, объясняется тем, что разоблаченные им Котовы снова оказались у власти.
14/V 63. Переделкино. Оскорбить человека публично, даже если он стоит того – дурное дело.
Сегодня я не подала руки Кривицкому – в присутствии деда, С. С. Смирнова и П. Нилина.
Мне это тяжело, хотя Кривицкий за свою гнусность и не того достоин.
(Что он выделывал с Пастернаком, Заболоцким, со мной в "Новом Мире"! Со многими потом – в "Литературной Газете". Он с головы до ног фашист).
И все-таки мне неприятен мой поступок.
Шли мы с дедом по дороге, в полутьме. Дед веселый, какой-то особенно светлый. Трое остановили нас. Беда в моем зрении – я никого не узнала – а узнала бы во время, обошла бы, уклонилась бы, как обходила Кривицкого уже много раз. А тут – обступили деда и меня, протягивают руки. Вижу: Нилин (я поздоровалась, пожала руку), Сергей Сергеевич – тоже, и Кривицкий протянул свою – и она повисла в воздухе.
Испортила настроение К. И. – и себе. Гадко.