Саша перешла в другой возраст. Грустна, серьезна. Ничего детского. Они привезли мне мои письма к Фридочке, мои рукописи, документы по делу Иосифа.
Саша спросила:
– Л. К., как вы думаете, что означает мамина фраза: детские дневнички – вам?
(Это мне сказала Фридочка, при Изе, накануне операции, в больнице: "если со мной что – детские дневнички вам").
Эта фраза имеет, разумеется, только один ясный и точный смысл. Но я ответила:
– Мама знала, как я люблю эти Дневники – считаю их лучшим ее произведением… Вероятно она хотела, чтобы я была их шефом, их опекуном, что ли…
Затем я объяснила Саше и Изе, почему я так настаивала (вызвав к себе на днях Раису Ефимовну Облонскую) на скорейшей разборке архива.
Сильное впечатление: мои письма к Фриде.
Я хотела уничтожить их и половину уже спроворила в мусоропровод. А потом – зачиталась. Там множество фактов из моей и Фридиной жизни, которые я начисто забыла. (Я забыла свою жизнь…) И я сохранила их.
В папке множество документов для книги.
Радость: Фину приняли в Университет. И даже – колдовством Западова, вероятно – в какую-то интересную, не газетную, группу. С изучением шведского языка – что очень на руку, ибо Оскар Адольфович знает шведский и может ей помочь.
Сегодня начинается ее новая жизнь. Если бы ей повезло в товарищах и учителях! Если бы она приобрела дисциплину труда, вкус к работе.
А кругом дурные вести: в Ленинграде аресты молодежи. Ищут какой-то "Колокол", рукопись Гинзбург, пленки с песенками Галича… И доклад Агамбекова (экономический).
Как глупо! Ведь прекратить переписывание уже нельзя. Не разумнее ли было бы напечатать?
18 октября 65. Читаю и сортирую Фридины письма. Почему-то нету 59, 61 и 62 г. г. Наверное были засунуты куда-то не туда, и я не нашла их.
В 57 г. строки: "Если я умру, свои детские дневники я оставляю Вам, ладно. Не Норушке, а Вам. Она никогда не сможет отнестись к ним, как к чему-то стороннему, а Вы, хоть и любите всех нас, сможете".
Письмо от 26 июля 57. Письмо о платьице, шутливое. И вдруг: "Теперь о деле. Если я умру…"
Тогда она была цветущей, молодой.
То же завещание она повторили мне в больнице, в январе 65, накануне операции. Его слышал Ис. Абр. Меня о нем спросила Саша – после смерти Фриды.
21/X 65. Комарово. Сегодня, не выдержав тревоги, позвонила в Москву Копелевым. Как я и боялась, они до сих пор не были у деда в Барвихе, до сих пор не получили и не выслали характеристики! Они попробовали действовать через Геннадия Матвеивича и Клару – а на воду опираться нельзя… Как я знала всё наперед, уезжая… Уже неделю грызет меня эта галиматья (Чуть только Иосифа [Бродского] выпустили – все кругом почему-то размагнитились: и Копелевы, и Гнедины, и, я чувствую, Эткинд). Но я еще не исполнила обета, данного над Фридиным гробом: выпрямить эту судьбу.
Раиса Давыдовна обещала, что завтра поедет в Барвиху и, послав справку, даст мне телеграмму.
Работаю. Сделала первоначальный набросок – плохой, вялый, пустой, бедный… Завтра начну наполнять.
Гуляю мало. Из людей кругом мила и интересна одна Л. Я. Гинзбург. Очень мила Л. А. Будогоская, но от бедности и болезни она как-то совсем одичала. Склероз уродует ее. И нищета. И что-то еще – не знаю что. Она живет без книг, без стихов, без большого искусства. Она слушает только природу и ту музыку, которая играет в ней самой. В ней есть что-то темное и дикое. Может быть таким и должен быть художник?
11/XI 65. Опять Комарово. Утром 5/ XI, когда я стояла голая перед умывальником, т. е. в 9 утра, стук в дверь – намазанное лицо подавальщицы: – Вас вызывает Москва.
В халате и платке, полуголая, бегу по двору в столовую. По пути: дед заболел? Люша? Радость (их могло быть две…)
Люшин бодрый голос. – как ты себя чувствуешь?.. И я хорошо… Я перевела тебе по почте твою пенсию… Ее принесли раньше времени… Знаешь, у нас несчастье: умер Коля…
– Какой Коля? (!!!)
– Наш Коля… И дед, и я, и Марина просим тебя не приезжать…
Я выехала через час, позвонив Шуре, чтоб через Союз попыталась, вопреки праздникам, достать билет. Меня сопровождал в Ленинград до такси только что явившийся в Комарово Дар! До станции – Будогоская и Б. Я. Т., приехавший ко мне с моей рукописью, хотя я и просила без звонка не ездить.
К Шуре. Все удалось: и билет на дневной поезд, и такси на вокзал.
В поезде (добавочном перед праздником) холод, трое детей возле, хлопающая возле и дующая морозом дверь. Мальчишка вешается на ручку, тянет пальцы в щель – вот-вот прищемит.
На вокзале неожиданно Люша. Я не давала ей знать, но она как-то узнала.
Очень нежна и заботлива.
С машиной Женя.
Накануне утром ездила с Кл. Изр. и Митей к деду в Барвиху – сообщить.
Звоню Марине – голос возбужденный. Коля в морге на вскрытии. Похороны утром 6-го.
Утром – Люшина энергия: ленты, венки, цветы, звонки, распоряжения. Она покупает все для поминок, гоняет мальчишек на машине, но в основном они дежурят при матери. Она не плачет, но беспрерывно говорит и мечется.
Коля скончался 4/XI, днем, после обеда. Лег отдохнуть на часок, ожидая машинистку. Были какие-то тихие гости и малыши. Марина охраняла его сон. Когда пришла машинистка, Марина к нему вошла. Он лежал мертвый.
Врачи отказались выдать справку. 5-го весь день Тата хлопотала о разрешении похорон без вскрытия. Не позволили.
Дня за три – по повестке о диспансеризации – он был в Поликлинике. Все анализы, рентген и кардиограмма благополучны. Заключение врача: Состояние хорошее, жалоб нет.
Вскрытие показало разрыв аорты от очень легкого спазма. Аорта вся изъязвлена, аорта и мышца – тряпочки. "Сердца у него уже собственно не было – сказал анатом. – Жить он не мог"… Мозг же свеж и здоров.
На сердце он никогда не жаловался. Любил жару, юг, жару в комнате; так любил, что даже уходя гулять в Переделкине, не разрешал открывать форточку в накуренной комнате. Выкуривал пачку папирос в день… Бывали легкие мозговые спазмы. Узнав о его внезапной смерти, я подумала: инсульт.
И вот – похороны.
Опять – похороны. В Союзе. Опять.
Но это вовсе не опять. Все другое – и внутри и снаружи.
Внутри – ни слезы. Колю я для себя потеряла давно, еще где-то в детстве; тщетно пыталась иногда пробиться к нему, найти его для себя, в юности, в молодости, еще не понимая глубины рубежей.
В последние годы, московские, его совсем не стало для меня. Он был чужд всем людям, мыслям, страхам, которых я люблю. Он не терпел СЯ, не любил и не знал Тусю, умудрился не любить Фриду. Тягот переделкинского дома не нес ("моя хата с краю" говорил дед), у меня не бывал. Мы встречались только на даче; я с равнодушным интересом слушала его умные застольные беседы.
С Мариной я была связана дольше, хотя всегда физически страдала от шумности, скороговорки и душевной плоскости. И вот – дивная музыка (играет Юдина) просторный зал в Союзе, много народу, цветы, венки, и я стою у гроба позади нее, Мити, Гули, Таты, рядом с Люшей, Инайкой, Машей.
– Помни, что это только спек-так-ль – говорит мне Марина крупным шепотом.
Она не плачет. Загорелая, красивая, моложавая.
Речи.
Суркова нельзя слушать – вспоминается Ираклий. Каждая интонация пошлость. Обращаясь к Коле, он один раз назвал его "Николай Константинович".
С. С. Смирнов – не помню уже.
Атаров. Умно, талантливо, тонко, точно. О Колиных знаниях – исторических, географических. Это правда – богатые были знания. О его любви к стихам, к литературе, о трудолюбии. Это все правда, хотя только в юности мы любили те же стихи, а в последние годы он любил ненавистного мне Мартынова… О его переводах. (Иногда – хорошие). О его книгах (не люблю, хотя "Балтийское Небо" лучше других). О воспоминаниях (это лучше и имеет цену; он не художник, он литератор).
О его интеллигентности. О том, что он был настоящий русский интеллигент. (Сейчас начальство уже дало знак уважать интеллигенцию и Атаров этим воспользовался).
Верно ли это?
В смысле познаний, в смысле тонкости – да. На фоне Кожевникова, Кочетова, Бубеннова, конечно – да.
На самом деле – нет. Потому что русский интеллигент это не только ум общества ("интеллигенция должна думать; перестав думать – она перестает быть интеллигенцией" сказал Атаров), но и совесть общества.
А Коля на это не тянул.
Он хотел карьеры, поездок за границу, членства в Правлении, денег. Он боялся.
Дело Пастернака – Коля выступил за исключение… Дело Оксмана – Коля исключал с ражем… Пленум ЦК по разгрому литературы весной 63 г. – Коля по радио восхваляет решения…
После Атарова – Левик.
Бестолково, но сердечно.
– Таких похорон, таких слов никогда не было, – шепчет мне Марина.
И я не смеюсь. И серьезно отвечаю "правда".
– Ты читала заметку Мартынова в "Лит. Газете"? – шепчет Марина. – Так никто никогда ни о ком не писал. Правда?
И я отвечаю: Правда.
Она уже не думает, что это спектакль. Впрочем и Атаров, и Левик, и С. С. Смирнов огорчены в самом деле, и многие тоже. Они горюют, лгут, а Мартынов написал нечто трафаретное и заурядное. Хорошо, что она этого не понимает – видно не знала никогда настоящего дружества, настоящего горя друзей… Ее утешает и этот суррогат. Пусть.
Панихида кончена.
Подходят люди. Тенишевцы: Леля Арнштам, Сима Дрейден. Потом: Барто, Михалков, Кассиль. Эти наверное пришли, чтобы почтить деда.
Конечно, Толстая.
Меня почему-то целует Михалков… Гадко.
("Мне стало очень гадко", – сказала бы Фрида).
Прощаемся. Я целую холодный лоб.
Идем к машинам.
Ивич. Ваня.
Меня посадили в машину к Геннадию Матвеевичу, я жду наших. А они все садятся в автобус. Я выскакиваю, ищу Лелю, Ивича, кого-нибудь, но нахожу только Ваню. Еду с ним.
Новодевичье. Очень хочется на Тусину могилу. Но нельзя. Холод, стужа, ветер. Чего-то ждут. М. В. Юдина спрашивает у меня, отпели ли Колю.
Митинг продолжается. Выступает Л. Левин. Неглупо и с любовью.
Могильщики роют яму. И вдруг Марина начинает громко восклицать: Боже мой! Боже мой! Я пугаюсь. Оказывается: могила для Коли вырыта рядом с могилой Поликарпова. Она в отчаянии.
Это конечно случай. Просто – следующий именитый покойник. И конечно Коля терпеть не мог Поликарпова. И все-таки – в этом случае есть как бы некое наказание: за Пастернака, за Оксмана…
Все кончено. Идем к машинам. Долго ищем и не находим Юдину.
С трудом влезаю на лестницу. Как он тут бедняга ходил, Коля – без лифта. Сутолока. Терплю – хочу, чтобы Марина и дети не были бы на меня в обиде. Что-то ем. Рядом со мной – Симка, Иника; тут же Зоя Козакова [Никитина], Ида Слонимская, Левин, Смирнов, какие-то мне неизвестные дамы. Марина говорит без умолку.
– У меня золотые дети. Выпьем за моих детей. Как они нежны ко мне, как заботливы. Митя опять Тюляляйчик. Маленьким его звали Тюляляйчик. Митенька, Тюляляйчик, пойди сюда…
Рядом со мной Иника. Старая, седая, в морщинах (как и я); она выглядит Марининой мамой. Марине больше 42 не дашь (ей 60); а Ирине – меньше 70.
Я скоро ухожу, меня провожает Сима. Люша остается мыть посуду, помогать по хозяйству. Она очень добра; она жалеет деда, Марину, меня, мальчиков; кроме того, вся эта хлопотливая деятельность что-то в ней заполняет.
* * *
Кому плохо сейчас?
Деду. Марине. Мите.
И всем по разному.
В последние годы дед был сильно Колей недоволен. "Приезжает сюда, как в гостиницу". "Только требует, ничего не дает. Не платит слугам, не помогает мне платить за дачу. Они с Мариной скупы. Коля не хочет помочь мне поставить памятник бабиньке".
Тем не менее, дед его конечно любил. Из писаний – любил переводы и кое-что в воспоминаниях.
Сейчас он потрясен. Нас было четверо. Осталась я одна. Он потрясен мгновенностью. Он винит себя в невнимании, в брюзжании.
Тем не менее, он горе это перенесет и быстро. Потому что с Колей из его жизни ничего не ушло. Кроме разве интересных застольных бесед.
Митя, грубовато и капризно относясь к матери, как к надоевшей няньке – обожал отца, который гораздо меньше возился с ним, чем мать. Нагло отвечал по телефону, когда она звонила ему к деду на даче, бегал от нее. Отец же, мало уделявший ему внимания, был в его глазах самым умным, самым образованным, самым талантливым. "Папа говорит, что…"
И вот папа мертв.
Для Марины горе тяжелое. Потому что тут не только любовь, цельная, с юности, но и ежесекундная деятельная забота. Человек небывалого здоровья, феноменальной энергии, цельности, она всегда, а в последние годы, когда дети выросли и разъехались, отдавала ему все силы – сама стряпала, подавала, покупала, звала портных и т. д. Заполнить пустоту будет ей теперь нелегко. Если бы она взяла на себя дачу! Но этого она не захочет – да и не захочет дед, который от нее устает.
13/XI 65. Вечером Марк Поповский в читальне сделал двухчасовый доклад – по изученному им делу НКВД и Прокуратуры о гибели Вавилова и его Института.
Т. к. этот человек 37–38 гг. не пережил – методы убийства Вавилова и уничтожения его Института кажутся ему уникальными.
Между тем, слушая его, я все время думала об уничтожении нашей редакции. И у нас были свои Лысенко и Презент; намечено было убить Маршака и уничтожить дело; Маршак был спасен случайно (кажется Молотовым); дело уничтожено; расстреляны многие (и, я убеждена, по этому же делу – Митя).
Я посоветовала после Поповскому не читать таких докладов, чтобы не мобилизовать всю черную силу; важнее написать книгу со всеми документами. Это надежнее.
I/XII 65. Прочла Вл. Набокова "Другие берега". Талантливо и противно. Никого не любит, кроме отца, ничего, кроме барского дома и бабочек, людей презирает отчаянно. Он из тех, кто так и умрет, не догадавшись, что в мире, кроме него, существуют другие люди. А еще за что-то любит русскую литературу.
Любимая девушка, Тамара, описана, как заманчивый бутерброд с килькой.
28/XII 65. Кругом – разговоры о деле Синявского. Люди меня раздражают. Никаких уроков истории. Как в 37-м отделывались от всего подлой фразой: "лес рубят – щепки летят", так теперь, уверовав в официальную версию, что Синявский – А. Терц (хотя суда не было еще) повторяют: зачем выносить сор из избы. Очевидно, чтобы в избе было чище…
8/I 66. Москва. Мечусь. Работаю плохо и мало.
* * *
Виделась в Поликлинике с Поповским. Мои пророчества сбылись быстро. На днях было объявлено в Союзе его выступление (доклад о Вавилове). За день – отменили. Вызвали к Ильину. Некто из Горкома. В качестве кого-то мой негодяй из "Сов. Писателя", Росляков. "Зачем сыпать соль на раны" и пр. Груды анонимок и подписанных писем из Ленинграда с протестами.
Получила письмо от Френкеля. Издательство не хочет страниц о Митиной гибели.
Все одно к одному. Вторично убивают тех, кого убили в 37-м. Чтоб ни памяти, ни имени, ни слезы, ни проклятия убийцам.