Дневник большое подспорье... - Чуковская Лидия Корнеевна 4 стр.


7/Х 43. Н. Я. вызвала меня, чтобы поговорить о сборнике творчества детей, который был ей поручен давным-давно – с моей помощью. Я кое-что отобрала, она ничего. Разговаривала она очень дружески, я сдержанно. Гляжу на нее и вспоминаю все гадости, какие она произносит за моей спиной. Но она как ни в чем ни бывало "выйдем вместе. Нам по дороге. Идемте вместе". Терпеть этого не могу: хочешь восстановить отношения – скажи об этом, выясни, извинись. А то нагадит и хочет все замазать. Но пошли. Все разговоры Н. Я. сводились только к самохвальству. "Средне одаренные дети меня не принимают. Меня принимают только очень одаренные. Я могу работать только вглубь. В результате они заболевают мною и литературой. Ходят за мной хвостом". Прочла мне письмо, сочиненное ею с мальчиками. Сплошное кокетство.

– Это очень Вы, – сказала я.

"Они надышались мною".

От того, что она ни на что не способна и знает это, она все время занята сплошным самоутверждением. Требует, чтобы Донская назначила ее зав. ИЗО.

"Я ведь специалист по орнаменту".

Т. к. она все время лжет про свою работу, я уже вообще не верю ни одному ее слову. "Теплота" же ее со мной мне вообще непонятна после всех сплетен и низостей.

10/Х 43. Читая 2-ую книгу Станиславского, я поняла, почему я так люблю редакционную работу. Он пишет о двух типах воображения. Второй требует толчка извне: Это – мой. Мне нужен чужой материал, чужая рукопись, чтобы воображение начало работать во всю. Я помню в детстве: Коля придумывал сюжет пьесы (Я ни к какому сюжету не способна). Придумывал характеры. Но когда нужно было разработать сцену, чтобы запело, пошло, потянулась ниточка от одного к другому – тогда вступала в работу я. Я все видела и слышала. Так и теперь. Толчок мне должна дать речь реального ребенка – а дальше уж я ее доиграю, допишу, всё через нее увижу, построю концы и начала. Воображение и чувство формы возьмутся за дело – но, не на пустом месте, а от чужой почки.

16/Х 43. Всё думаю о Станиславском. Мучает меня, что он употреблял такие термины: "волнительно", "на полном интиме", "манок". "Интим" – это тот самый актерский наигрыш, против которого он восставал; интимность – это человеческое слово… Но я не о том. Как хорошо было бы написать книгу о "системе" Станиславского в литературной работе. Конечно, "освобождение мышц" сюда отношения не имеет, но "эмоциональная память", ход к внутреннему от внешнего – имеет прямое. Если бы не были проигравшими себя идиотами [несколько слов вырезаны] и хранили бы следы своей работы в редакции – можно было бы на нашей редакционной работе показать и деление на куски, и апелляцию к эмоциональной памяти, и ход от внешних движений к внутренним.

19/Х 43. Сегодня же утро я провела в ЦДХ – за окнами серо, по-ленинградски, как бывало, в ленинградские осени, все съезжаются в город и начинается "бодрая, интеллектуальная жизнь", и так хочется работать за столом, не отрываясь. Я вычитывала копию сборника для ЦК комсомола; К. Н. что-то писала у себя за столом; пришла Н. Я. В течение 45 минут она подлизывалась ко мне самым явным и неприкрытым образом, так что стыдно было поднять глаза. Я чувствовала, как у меня краснеет шея. Давно ли она кричала мне: "значит, Вы не можете обеспечить сроки" и грозила "обратиться в Профсоюз" – не говорю уже о сплетнях и гадостях за моей спиной – присылала грубо-официальные записки… А теперь, почуяв мою силу у Донской, она пресмыкается. Как просто!

"Лида, мне хотелось бы знать Ваше мнение о стихах Эренбурга"; "Лида, поговорите с этой девочкой – Вы это делаете лучше меня" и т. д., и т. п.

Мания величия – во всей красе. "Я не люблю Чайковского, терпеть не могу… А Вы?"

– Я люблю. Но я в музыке разбираюсь плохо.

Я тоже. Но у меня люди всегда приходят учиться искусству – и постепенно меня уверят, что я и в музыке понимаю".

– А вы не верьте.

26/XI. Забыла написать, что вечером третьего дня у меня был опять Лелька Арнштам. Что-то он во мне выпытывает и что-то я даю ему не то. Устал он и неприкаян. У меня к нему большая нежность. Он говорил о войне, о том, что после войны драматическая и человеческая тема непонятна, т. к. люди равнодушны к жестокости, она не ужасает их как после 14-го. Рассказывал, со слов Шкловского, что в одной деревне ребята сделали себе сани из удобно подмерзшего немецкого туловища.

2/XII 43. Ночь. Я только что вернулась от Лели и Тарле, после головоломной целодневной ходьбы по Москве. Ноги все время в ледяном компрессе.

К 7 ч. к Тарле. С визитом и за рекомендацией. Веселый, пухлый, расплывшийся старик, целует руки, во время разговора гладит по колену. Беседа – блистательна: о Щедрине, о Достоевском, Пушкине (для него нет перегородок времени) и также бойко и с антипатией – о зверствах немцев. (Берут у детей кровь для переливания раненым, а детей убивают). Гитлер: "бездарный идиот, все им напортил. Его держат только для истерических речей". "Философы: офицер рассказывает о порке женщины: – это борьба со скукой. Это веселость духа, осознавшего силу". Передавал показания принца Бернадотта о последнем налете англичан на Берлин: воронки, пламя, тысячи сошедших с ума. Жена, ведьма прошедшего времени ("у Ахматовой очень однообразная тема", "Маяковский непонятен"), показали мне рукописи Достоевского (приговор Мите), картинку Лермонтова и автограф "От меня вечор Леила". Чопорна, холодно любезна, и рассказывает о своем знакомстве с А. Г. Достоевской. "Федор Михайлович ее очень любил. А она была болтлива, и всё о чепухе. Федор Михайлович уходил в скорлупу и ее не слышал". Тарле привел чьи-то слова о Достоевском:

"Если построить пирамиду, то на вершине будут Пушкин, Толстой, а над ними, как дух, носится Достоевский". Подозреваю, что Ахматову и Маяковского он тоже не понимает вовсе, но не говорит глупостей как жена.

С восхвалениями цитирует папу.

От него еле добралась к Леле. Леля очень жалуется – ничего не выходит с "Зоей" и худо дома с женой. Вышел меня провожать, вывел пуделя. Встретили в темноте Инну и Ирину Эренбург. Инна очень изящно наклонилась к собаке. "Меня дома не уважают", – сказал Леля. И возле трамвая: "У меня кроме тебя никого на свете нет".

По пустым улицам, темным – как бывало там, тот же звук последнего трамвая – но ничто не трогает.

5/XII 43. Тарле написал рекомендацию роскошную. Затем показал мне ошибки в романе Тынянова о Пушкине. Инзов не мог быть сыном Конст. Павл. ("Константин – Инзов"), потому что К. П. в это время был 41 год, а об Инзове Пушкин писал "благодушный старик". Вторая ошибка еще страннее: рассказывая о посещении Пушкина Горчаковым, Тынянов пишет: их земли были рядом. Тарле: земель у Горчакова рядом с Пушкиным не было. Он приехал, рискуя карьерой, к опальному другу – а вовсе не зашел по соседству. Тарле не нравится, что Тынянов "всё время подговаривает за Пушкина: "не поймешь – кто это думает, Пушкин или Тынянов"".

7/XII 43. Сегодня Леля, который опять был у нас, высказал ту мысль, что Шкловский похож на Булгарина. (Он знает Булгарина по Глинке). "Та же круглоголовость… и та же сантиментальность… и та же трусость". Я-то думаю, что в нем, рядом с писателем живет графоман, а рядом с оратором – болтун. Но я помню добро: Мирон Павлович, Мирон.

По просьбе Лели, папа прочел нам главы о Чехове. Это превосходно. Та же четкость, те же крупные мазки, что всегда, но при крупности – сложность, тонкость. Язык великолепный. Пение есть, но без педалей и петухов.

16/XII 43. Только что вернулась от Тарле, которого ходила навещать. Кровать посреди комнаты; на белоснежных подушках тучный, веселый старик в оглушительно голубой рубашке. Грипп. Поговорили о его книге, которую я вернула. Кажется, комплименты мне удались. Потом, как всегда, о литературе. Так и сыплет цитатами: "Прокурор был глуп от природы. Но после того, как он защитил диссертацию, он стал совершенно глуп" ("Воскресенье"). Потом о Достоевском. "Никто не отметил, что у него была одна поразительная тема: "Бобок", "Скверный анекдот", провонявший старец… О бессмертии он писал, высунув язык, издеваясь". Цитировал "Бобок" наизусть.

Дал мне прочесть свою статью о Польше в журнале "Война и рабочий класс". Гм! Он не должен думать все-таки, что он один знает историю. Увы! Существуют факты, известные каждому школьнику.

17/XII 43. Позвонили из Домоуправления, что нужна справка о сдаче карточек в Ташкенте. Мы с Люшей искали по всем чемоданам 1½ часа. Потом я вспомнила, что справка сдана мною в Гослитиздат. Занимались дальше, но уже как-то тупо. Потом позвонил Леля, что у него грипп. И вместо того, чтобы ехать в Библиотеку, я поехала к нему. И просидела до вечера. Варила ему кашу, кипятила чай – как приятно делать такие вещи безответственно.

Сегодня он рассказал мне о себе и о Инне почти до конца. Он жалуется, что ее все в нем раздражает: как он ходит, смеется, ест. Что это на него сильно действует. Что, может быть, она его разлюбила, а может быть, она просто устала, потому что очень уж труден быт, она слабенькая, танцевать ей не под силу. Что 5 лет они прожили в разных городах, потом – съехались в Ленинграде, было неуютно, а последние ½ года до войны – очень хорошо.

У него жар, всё болит.

Меня он упрекал в традиционализме, в неумении "обновлять свой организм", в неподвижности… Но он не знает, как я убита, в какой мере; и не знает, что я неподвижна физически: в путешествии я заболеваю и, чтобы во мне стало что-то расти, мне нужен отстоявшийся быт, дни, похожие один на другой; мне нужно как молоку, стоять неподвижно, чтобы на мне выросла сметана.

Говорили об искусстве. Он говорил, что тему современной войны нельзя решать бытовой интонацией. Что даже голая патетика и то закономернее быта и камерности. Это верно.

В комнату входила Галя – Зоя картины. Ладная, стройная, грубая, неинтересная. Но о матери Зои рассказала много интересного. Прочтя сценарий, мать произнесла: "Ужас! ужас! Как Арнштам мог такое написать". Галя – к ней. Оказывается: Зоя никогда не допустила бы, чтобы подруги называли ее Зойкой, а у Лели ее так называют… Мать очень любит показывать фотографии Зои под пыткой: "вот тут она похожа" (Зоя уже с веревкой на шее), "вот тут меньше"…

18/XII 43. Прочла в письме Толстого к Страхову:

"Пишите, работайте… и пишите то, что самое задушевное. Трудно узнать, что самое задушевное, скажут. Это правда, но есть приемы узнать. Во-первых, это то, про что никому не рассказываешь, во-вторых, то, что всегда откладываешь".

26/XII 43. Думаю много о природе художника, о блоковском: "искусства с жизнью примирить нельзя". Искусство требует такого напряжения сил, всех сил, такого выключения из жизни, что сочетать с ним доброе отношение к людям невозможно. На них не хватит не только сил, но и попросту времени. Отсюда всякие суррогаты человеческих чувств, равнодушие художника при зоркости, черствость при чуткости и ранимости… А повышенное чувство формы, засасывающее, самоцельное, дает возможность и лживое решать страстно. Гипертрофия артистизма должна приводить к пороку [слово вырезано]). Пишу не точно; а думаю, кажется, ясно.

31/XII 43. Как они летят, года, честь им и слава. Туда им и дорога.

Сегодня я сказала Леле, что считаю себя оптимисткой. И сегодня я целый день думала о том, в чем смысл моей веры. Я и в самом деле оптимистка. Я верю, что люди хрупки, а дела их – нет. Стихи прочны так же, как звезды. Любовь необыкновенно прочна. И [нрзб.] люди бессмертны. И "все лучшее, что делает каждый из нас, есть дело народное" (Чехов), т. е. бессмертное. Только бы успеть воплотиться

в строчки, пароходы и другие долгие дела.

Жизнь занята тем, чтобы мешать нам воплотиться. А мы должны – во что бы то ни стало. "Все мы живем для будущего", как написала когда-то в одном письме А. А.

Вот почему такое преступление – убийство ребенка и убийство поэта. Ребенок еще не успел себя запечатлеть навсегда, завоевать свое бессмертие, а поэт – создатель звезд, создатель вселенной, "машина, делающая машины" – зиждитель, строитель, бог…

Мы не можем не оплакивать его, но надо уметь радоваться незыблемости, неистребимости звезд.

А ненавидеть в жизни нужно всё, что мешает нашему воплощению.

1/I 44. Поговорила, наконец, с Шурой всласть. Главное, рассказала ей о "червонцах", о "познай где свет, поймешь где тьма", о бессмертии любимых, о том, почему я считаю себя оптимисткой. Мне очень важно было, что она скажет. Всё совпало – какая радость! – только бессмертия она не слышит. Она с юности страдала мучительным ощущением смерти, как конца, который обессмысливает всё. Да, я не верю в загробную жизнь, но любовь несокрушима, но мертвые для живых – живы, но дела их живы. Гимназический вопрос: "что лучше: иметь и потерять или желать и не иметь" – лишен теперь для меня смысла. Ничего нельзя потерять. Я не могу потерять Митиных слов: "а я бы вообще не жил". Можно потерять только дом или сумку, или кольцо. Митя и Мирон Павлович, Мих. Моис. и Мих. Як., Изя – живы для меня не потому, что они превратились в траву, а потому, что мои отношения с ними не кончились.

2/I 44. И в новом году я также несдержанна, как в старом. Только что резко и громко говорила с мамой, когда с ней я хотела бы всегда говорить мало, тихо и сдержанно.

Этим подпортила себе довольно хороший день. Потом я поехала в Библиотеку. Там читала "Новости" – Флобер, оказывается, говорил, что гения Толстого и Достоевского он воспринять не в состоянии, и только верит на слово "их соотечественникам", а вот гений Тургенева чувствует вполне… Ух, ты! Затем читала "В чем моя вера". До чего я, как и все наше поколение, невежественны философски, совершенно не в состоянии думать этими категориями. Но книга хватает за живое, конечно. Логика его почти всегда несокрушима, ненависть к лицемерию и ханжеству пронзительна. Нелогичным, непоследовательным мне показалось, пожалуй, только отношение к прелюбодеянию: почему "блуд" с одной женщиной почетен, а с двумя или 22-мя – греховен. Сектанты, которые вообще считают грехом "плоть" гораздо последовательнее, отрицая всякое сожительство вообще… Но это мелочь. Так-то все у него очень последовательно, очень разумно и убедительно – одно не по мне (а при этом главное): ненависть для меня также свята, как любовь; человек, который ни на кого не гневается – отвратителен. Всех любить вовсе не надо; надо любить тех, кто достоин любви. Я – за пристрастия и за страсти. Конечно, они приводят к чудовищным безумствам – к войнам – но даже ужас перед этими безумствами не может сделать меня христианкой. Я знаю дни, когда убийство гадины есть дело святое, очеловечивающее человека.

3/I 44. День прогула – т. е. единственный трудовой и наполненный день.

Позанимавшись с Люшей, я, сделав вид, что иду, как всегда, в Библиотеку, отправилась к Шуре – напиваться, как мы условились еще давно с Ваней, Алексеем Ивановичем и Тусей. Но к счастью мужчины не соблазнились даже водкой и не пришли. Когда мы поняли, что мы втроем вместе, что никуда нам не надо торопиться – мы ужасно обрадовались. Заговорили сразу обо всем на свете. И, прежде всего, о Ленинграде, о возвращении или нет.

Назад Дальше