Дневник большое подспорье... - Чуковская Лидия Корнеевна 5 стр.


Потом приехал Маршак. Он такой же, как 2 года назад, только седее. И тут, когда мы оказались с ним – целая туча воспоминаний, мыслей, обняла меня, привычных раздражений, привычной нежности. "Опять, как в годы золотые" – только Зоя далеко, только не войдет Митя, только за окном – не угол Пантелеймоновской и не Невский и не Михайловский сад. А этот человек всё тот же – говорит только о себе – Туся мешает ему кофе – он хвалит себя: свое поведение относительно Зои, свое беспристрастие относительно сестры. И Туся подает ему нужные реплики, подчеркивающие благородство, облегчающие совесть – все это я видела и от всего этого меня тошнило 1000 раз. И сквозь это, как всегда. Вдруг – распластанность его – усталая, старческая – и привычная нежность к нам – и вдруг прислушается и услышит и метко ответит. Тяжело он несет свое бремя. И видно, что он все же побеждает его, только когда он прикасается к литературе. Он прочел переводы – Шекспир, Китс, Шелли – и кое-что свое – восхитительные

Нельзя не впасть вконец как в ересь
В немыслимую простоту.

Читая, он стал легок, быстр, молод, добр. Перед отъездом долго со всеми целовался.

("Кирсанов и ходить по-русски не умеет, а пробует танцевать по-русски". "Надо уметь видеть события, как Блок, а не как Гиппиус".)

15/I 44. С утра – к Маршаку. Я впервые у него после приезда. Чистая, обдуманная квартира, удобная, нарядная. Та же Софья Михайловна, та же Вера [домработница], та же Розалия Ивановна (Туся рассказывает, что во время баталий С. Я. называет ее "Проклятый Фриц"). С. Я. очень смешон в алькове – под яркой лампой. Рубаха распахнута, щеки висят. Я сидела у него часа 1½ и 1½ часа длился монолог. Он не дал сказать ни одного слова. Неустанная непрерывная речь – об искусстве, о Фадееве, о стихах, о реализме I сорта, о Некрасове, о Достоевском, о том, как его никто не щадит. [Несколько слов вырезаны], о том, что он ничего не успевает ("столько утечки, утруски, усушки"). Слушала я с интересом и удовольствием, хотелось запоминать и записывать.

О теории стиха. Надо непременно записать многое, что рождается из ежедневной работы. Формализм был антирелигиозен. Все разложили на полочки. Семантике дали 1 полку, в то время как всё – семантика. Смысл везде. Первые строки строфы очень пригодны для неба, вторые для земли. Тут и дыхание тяжелеет, кончается. "Резвясь на землю пролила". У Пушкина слово "любовь" произносится шепотом, на него уже нет голоса. "И ласкаясь говорила / Сохрани мой талисман. / В нем волшебная есть сила. / Он тебе любовью дан". У Лермонтова звуки взяты гораздо более внешне: "Волна на волну набегала / Волна обгоняла волну".

Некрасов – гений, близок Пушкину и родной брат Достоевского. "Филантроп" ведь это… всем Достоевский. "И по плачущим [несколько слов вырезаны] …к себе. Как велик Некрасов каждый раз, когда касается религии.

"Она мила – скажу меж нами…", – слушайте, как глаза остаются поднятыми: поднимет –

…ангел Рафаэля
Так созерцает божество.

На ангеле остановились и стоят – стоят и во второй строке, в а.

Поэт без этики не может существовать. Никакой эстетики без этики не может быть.

В переводе должно быть слышно, что делается за окном сейчас. Вот почему перевод "Гамлета" Пастернака лучше Лозинского, хотя Лозинский и лучше".

Читал переводы из Блейка, Бернса, Шекспира.

Я все думаю о природе художественного. Всякая художественная работа происходит на самом дне души и требует сосредоточенности и ритма. А мир тоже требует его к себе – иначе черствость, гибель. На стыке необходимого беззвучия и необходимого шума и живет урод, калека, горбун – художник. Его отношения с миром непременно кривые, часто ничтожные, жалкие… Сегодня Маршак говорил со мной нежным голосом. Зазвонил телефон. Он взял трубку и сразу стал говорить, как умирающий: "Мне очень плохо… Не сплю… Давайте отложим". Это у него уже механически делается, хитрость сумасшедшего.

* * *

Зачем я веду этот дневник? Все кажется, что когда-нибудь сниму пальто, опомнюсь, все перечту и пойму. И напишу – что?

* * *

На прощание Маршак вдруг сказал мне:

– Что это стало с вашим братом Колей? Какой он был в юности, стихи хорошие писал. А теперь пишет как Миша Слонимский, не отличить… И в глаза не глядит. (Коля ненавидит Маршака)… И пишет, как Слонимский, и ничего другого и не хочет.

19/I 44. Был Леля [Арнштам]. Снимал всю ночь и полдня и сегодня всю ночь тоже будет снимать. Еле держит глаза открытыми, еле говорит, но как собран. Я впервые увидела те немецкие фотографии Зои, которые были опубликованы месяца 2 назад в наших газетах. Они драматичны, они напряжены, как кадры из фильма, а не как фотографии. Эти ноги ее, этот стиснутый рот, эти мальчишеские волосы, это детское, строгое лицо. Эти ноги, на которые нет сил смотреть. Но самое страшное – не она. И даже не толстый немец с лицом мясника – впереди. И даже не русский мальчонка, затесавшийся в немецкую толпу. Страшнее всего молодые, интеллигентные, свежие юношеские лица мужчин – двадцатилетних мужчин, веселой гурьбой идущих вешать восемнадцатилетнюю девушку. Это непостижимо. Один из них высокий, красивый.

26/I 44. С утра – к Маршаку, отвезти рукопись пьесы. Очень смешно: опять альков, опять здоровый голос со мной и болящий в телефон и, главное, жалобы на те же обстоятельства, о которых он мне говорил в прошлый раз. ("Одна женщина попала под машину" – а это Катя [Трощенко], о которой он говорил мне уже 2 раза; "Я хлопотал в Наркомздраве и меня вызвал к себе Нарком" – на это он жаловался мне уже в прошлый раз.

Быстрый разговор о поэзии. "Знаете, у Ушакова иногда хорошо". – Не знаю. Я всегда видела только дрянь. – "А вот…" – и прочел о степи. Действительно, что-то есть. "Оно похоже на степь… Он сродни Ходасевичу". Потом опять о Пастернаке и Ахматовой, к которым он всегда подбирается. "У Пастернака все-таки одна нога гораздо короче другой. Помните у Чехова рассказ о том, как баба диктует писарю письмо: корова пала, дед умер, а писарь пишет только поклоны – остальное "не вошло". Вот и у Пастернака корова не вошла, а это – худо". Затем начал хвалить Твардовского. "В [верх страницы отрезан. – Е. Ч.]… "Страной Муравией", а Пастернак ничем. Я возразила, что в Твардовском мне нехватает лирической личности, стоящей за всеми этими объективными фольклорами, прожигающей, как кислота. "У Пушкина тоже нигде не выпячено лирическое личное. У Лермонтова его слишком много и это плохо. Лермонтов отдавал свою прозу – прозе, а поэзия его вела к Надсону. Вот и у Ахматовой в стихах слишком мало прозы. Помните, что поэзия от излишков поэтического засахаривается. Появляется лазурь и ландыши и пр…"

А исповедь?

Опять о том, что "Волна на волну набегала…" – это механическое звучание не то, что "на холмы Грузии легла ночная мгла" или "На печальные поляны…" (Верно).

Я возражала по поводу лиризма и Пастернака вяло, потому что мне интереснее было слушать, чем говорить. Но как сравнивать Твардовского с Пастернаком и Ахматовой? Они обращены ко мне. А Твардовский – нет. Вот почему они мне дороже. Но, кроме того, Твардовский в самых больших удачах примитивен. [Верх страницы отрезан]. "Поэзия где-то на границе этики с эстетикой".

"Как Гоголь великолепно знал всю материальную сторону своих героев. О его персонажах можно заполнить подробную анкету: кто были родители, каким имуществом владеет. А потом искусство изнежилось и перестало интересоваться материальностью".

"Лиризм всегда берет верх в эпохи упадка, или, во всяком случае, в переходные, смутные времена. Подумайте, сколько не додал Фет. И Пастернак, и Ахматова не додают".

* * *

Вчера я впервые за много месяцев читала "вольную" книгу: № Лит. Наследства о Герцене. Все это такое интересное мне еще по каторжным трудам 36 г. Умница Толстой: "Герцен – как Пушкин; где ни откроешь – везде превосходно". А еще дурачком притворяется. (Толстой, 77 г.)

9/IV 44. Вечером к папе пришла Кончаловская Наталья Петровна [жена Михалкова. – Дописано позже. – Е. Ч.], о которой я слышала много хорошего, хотя Леля, который тоже хвалит ее, хвалит так: "она прекрасное, умное, талантливое животное – но все же животное". Мне хотелось к ней присмотреться и прислушаться, потому что то, что ею написано – небанально, не бырышнино, а как-то очень органично, хотя иногда и нехорошо. Переводы ее мне тоже нравились… Ведет она себя очень умно, тактично, по виду искренне – в той мере, в какой эта искренность уместна. Светская женщина вполне. Очень смешно, верно и зло ругала Эль Регистана, который вполне завладел ее Сережей: они вместе пьют, вместе делают шашлыки и, что еще хуже, вместе пишут. Берутся за сценарии, либретто и пр. и все обязательно: "Сталинская будет наша!" С возмущением [несколько слов вырезаны. – Е. Ч.], задуманный ими: "За что советская страна / Дает поэтам ордена". – Это Регистан, я узнаю его! Писать нужно о человеке, о его подвиге – и как результат – орден, а тут всё наоборот!.. Этот человек залез в мою жизнь всеми лапами, меня он ненавидит, потому что боится, а Сережа считает, что у него нет и не было лучшего друга".

Она читала наброски своей книги новая и старая Москва – мне не понравилось: холодно. Не знаю, как дальше будет, а пока что худо, потому что нет отношения к старине: неизвестно, насмехаться мы должны над барином, над Елизаветой – или как? Стихи без ключа. Потом читала переводы – превосходные – особенно Дюны – и из Шекспира. Местами не хуже и даже как-то пронзительнее маршаковских. Потом читала свои детские стихи: "Сапоги", пожалуй, хороши. Она, конечно, клад для "смеси", для журнала – ей, как Шварцу [несколько слов вырезаны. – Е. Ч.], в самом деле хочется смеяться, у нее есть аппетит к смеху.

Когда она уже собралась уходить, папа сказал: ну, теперь ты, Лида, почитай.

Люша (она весь вечер сидела возле) зашептала "не надо, не надо". Не знаю, боялась ли она за меня, что я "провалюсь"? Я прочла "Скучно, а главное силы…", "Он ведь только прикинулся…" и I гл. поэмы, "Осень" и "Я никогда не вернусь". Эффект был чрезвычайный. Не знаю, с отвычки ли от живого человеческого голоса или в самом деле мои стихи хороши – но Наталья Петровна охала и ахала по поводу каждой строки и смотрела на меня во все глаза. Я, признаюсь, была рада, потому что мой визит к ним тогда был унизителен.

11/IV. Днем чудо: стук в дверь и вошел Валя [Берестов]! Круглолицый, розовый, в счастливом смятении – приехал как-то страшно легкомысленно – 150 р. в кармане, ни жилья, ни карточки, ни прописки. Чемодан у Хазиных. Читал мне новые стихи – есть чудесные. Счастлив он страшно. Папа был в хорошем духе, сразу повел его по генералам, сводил к Литвинову.

16/IV 44. Вчера, проработав часов 6 подряд, пошла я "в свет" – решила, что будет уместно навестить Кончаловскую, которая хворает. Она, большая, тяжелая, лежала на кровати. Скоро пришла Лина Степанова – красивая, но какая-то уже слишком для меня светская. Оказалось, что в соседней комнате лежит Фадеев, которому стало плохо после вчерашней выпивки, и Лина приехала за ним. Она увезла его. Тогда пришел Рубинштейн – польский еврей, поэт. Кажется милый. Мне под руку попалась книжка Васильева, "Соляной бунт". Я много слышала об этом поэте, но никогда ничего не читала. Всё отвратительное, что я ненавижу в нарочитом русизме, собралось в этой книге: изобилие бедер, сосков, матерщины, "отпробованных" девок, черносотенной удали. Тем не менее поэт сильный, и отдельные места пленительны точностью зауми. "Охают бедра. Будто счастьем полные ведра. На спине проносит она". На книге надпись "Наташа, люби меня". И Наталья Петровна сразу же, с той откровенностью, с какой она недавно рассказывала о Регистане, стала очень талантливо, красочно и откровенно рассказывать о своем романе с Васильевым.

"Я его боялась. Он был красивый, ладный, кудрявый, с чубом, а глаза узкие, зеленые, злые. Я боялась, что он больной. Он был страшно в меня влюблен и всюду рассказывал, что я его любовница. А я была чиста и никак ему не давалась. Один раз я ему сказала, что могу его в бараний рог свернуть. Он весь перекосился, глаза стали белые, он ударил меня в лоб, и я упала без памяти. Потом на коленях ползал".

Ну и все в том же разухабистом русском стиле. Но прочла его стихи ей – чудесные.

"Девушки за ним табунами ходили, он их всех на обе лопатки клал стихами ко мне".

"Ему ужасно нравилось, что я – внучка Сурикова".

"Я его любила, как никого, и от этой любви вышла замуж за Сережу [Михалкова]. И сразу все прошло, я привязалась к Сереже – он был противоположный, чистенький, лопоухий, молокосос… Но я так любила Васильева, что даже Богу за него молилась, чтобы он исправился".

Рубинштейн спросил, как погиб Васильев.

"Он свихнулся, – ответила Наталья Петровна, – в 34 г. его арестовали. И вот досада какая – он вышел оттуда тихий, поумневший, а потом опять вывихнулся".

– М-? – спросил Рубинштейн.

"У него были контрреволюционные выступления".

– В каком это году? – спросила я.

– "В 37 г." – ответила она без запинки.

Скоро Рубинштейн ушел, а я осталась еще вглядываться в этот краснодеревный, талантливый, великосветский быт.

"Жаль Пашу, – сказала Наталья Петровна, – вы подумайте, теперь, когда Русь на такой высоте, как бы он возвысился и стал на рельсы…"

23/IV 44. Утром был Коля. Я прочла ему поэму, зная, что он будет ругать. Так и вышло. Он очень вежливо объяснил мне, что всё с чужого голоса, что это акмеизм, Ахматова + Цветаева, что Нева не вышла, что засыпать можно – надсоновщина, что много истерических срывов; а напоследок сказал, что главное для поэта – понять, открывает ли он новый мир, и если нет – закрыть рот.

Я не согласна, пожалуй, только с последним: это забота праздная. Я не могу не писать и потому пишу; изо всех сил стараюсь работать как можно лучше. Новый мир или нет – об этом судить не мне и не мне заботиться.

Коля тонкий критик. Я огорчилась.

30/IV 44. Вечером зашла Наташа Кончаловская за Соловьевым – шумная, красивая, сквозь некрасивость, живая. Читала новые отрывки из своей московской книжки – хороши, с аппетитом написаны. Мне нравится во мне, что мне может нравиться такое чужое (!). С восхищением говорила о "Бэмби" – она уверяет, что это выше Чаплина – и чудесно показывала олененка, его ножки, его ломающийся голос. Люди, она говорит, там настоящие фашисты – рубят, жгут, все уничтожают кругом.

"Артисты МХАТ должны были бы у олененка поучиться играть".

Михалков сегодня из Крыма. Немцы страшно бомбили Симферополь, он там чуть не погиб. Люди лежали прямо носами в землю, на улицах.

1 мая 1944. … зашла Наташа – опять за томом Соловьева. Ей необходим Василий Темный. Долго сидела в шубке у меня и болтала своим милым, красивым ртом, в котором по [несколько слов вырезаны. – Е. Ч.] и заключена ее душа. В красках, в лицах, изобразила свои беседы с Андроном [сыном], и с Мазоной (?). Так виден умный, тонкий, талантливый, богатый человек. И вдруг – тем же ртом высказывает предложение выслать из Украины всех женщин, которые жили с немцами, а их детей отобрать у них в особые заведения! – Что вы, Наташа, ведь они грудные! – Да нет, им уже третий годок! – Но и двухлетних как же отнять у матерей? И зачем особые дома, за что же детей-то клеймить? Что это за хижина дяди Тома?

Вот и пойми человеческую душу!

Назад Дальше