Дневник большое подспорье... - Чуковская Лидия Корнеевна 8 стр.


24/V 46. Читаю его [Герцена] опять и опять – и его отношения с Огаревой, с детьми, так волнуют меня, как свои – и я наново переживаю в слезах болезнь Таты, западность Саши, отторгнутость Ольги. "Все участвовали в экзекуции". Какой любящий, какой исстрадавшийся человек, какой близкий.

29/VI 46. Читаю Гольденвейзера о Толстом. Ненависть моя к Софье Андреевне, к ее насилью, свежеет и крепнет. Все кругом пишут о ней не только с порицанием, но и с жалостью; Горький даже заступался; а я ее не жалею. Она страдала несравненно меньше, чем Толстой, чем Александра Львовна – даже меньше, чем милый "посторонний" Гольденвейзер. В каждом слове видна барыня, крепостница, хозяйка и самка – и, как венец всего, тюремщица. Все кругом (кроме балбесов сыновей) были тоньше и благороднее ее – и потому были заключенными, порабощенными. Что уж ее жалеть, отравительницу, гонительницу гения.

23/VII 46. Я же, под дождем, отправилась к С. Я., который (вероятно, под влиянием Тусиных похвал мне и моим работам) вдруг изъявил желание меня видеть.

И я была рада съездить "в сторону юности", посидеть в кресле, где когда-то сидел Митя.

Сначала – очень противные, грубые крики на Розалию Ивановну по поводу каких-то экземпляров.

У него – Валя [Берестов]. С. Я хочет, чтоб он ушел:

"Так вы непременно зайдите ко мне до отъезда". Валя, волей-неволей, вытуряется.

Толстый живот, спускающиеся штаны. Разговор по телефону скороговоркой: "Так позвоните утром. Пораньше. Рано позвоните", – и бряк трубку, чтоб скорей.

Рассказ о "Бибигоне" – спокойный, о Фраермане, о Паустовском, о болоте вокруг.

Он хочет критики беспощадной, беспристрастной – не понимая, что она немыслима, ибо слишком связана с "открепили-прикрепили".

"Я всегда играю на повышение, а не на понижение".

"К. И. сам не понимает своей истинной величины, не верит ей".

Рассказал, как усердно ссорили его с Житковым, с Лебедевым.

Потом стал читать из книжки свои лирические стихи.

Два истинно-прекрасные: о непрочтенном значении и однокрылой сосне.

С какой нежностью я смотрела на его седину, которую впервые увидела так резко и ясно.

Читала ему свое.

Хвалил. А между тем, ведь я не изменилась. А сколько лет он меня бранил – за всё, кроме редакторской работы… Но теперь я дожила до похвалы.

Я сказала ему о своих сомнениях.

Он уже был добр, устал, расплавлен и склонен утешать.

"Видите ли – это ведь все вагоны, вагоны – и вдруг появляется паровоз, который везет всё. Неизвестно, когда это случается с поэтом…" Я поверил во всего Пастернака только после 905 года. Какое у него чувство истории – каждого десятилетия".

Заговорил о Чехове, очень восторженно. "Растет на наших глазах, увеличивается. Уже не сравнишь с Мопассаном" (Я это знала с 11 лет). Я ему напомнила, что он когда-то бранил Чехова и сердился на меня, когда я ставила его превыше Гоголя и Толстого.

– Я теперь по-другому и про другое говорю; а думал так же, как теперь. Тут нет противоречия… Можно сказать о Лермонтове: "гений, "Демон", Байрон, "Герой нашего времени", "Завещание"" и пр. и это будет один разговор. А можно и так: "Перевел почерк Пушкина в типографский шрифт, таскал готовые формулы…"

Доложили о следующем посетителе, и С. Я. начал усердно приглашать меня еще зайти, звонить и пр. Я встала.

12/ VIII 46. В 6 часов явился Зильберштейн. Я ему:

– Вы должны дать мне совет: куда послать стихи?

– Некуда. Совершенно не время.

И рассказал о разгроме "Звезды", о Зощенко, об Ахматовой.

Да, да, как я могла думать. Как не стыдно.

По поводу того, что стихи К. И., помещенные в "Звезде", не обруганы, Зильберштейн выразился так:

"Старик по трамвайному билету выиграл сто тысяч!"

5/Х 46. Да, искусство педагогично, воспитательная сила его огромна. Но сила его не прикладная, а гораздо более глубокая и, главное, широкая, объемлющая. Оно не молоток, которым заколачивают гвозди; оно не специальной цели служит, а цели роста души. Большинство людей, даже ходящие в театры и на концерты, о силе его не догадывается. У этих людей между их умом, смышленостью и душой связи нет.

10/VII 47. Люша меня встретила криком:

– Мама! Дача Федина горит! и мы все пустились туда и орудовали там часа 3 или 4.

Огромный двухэтажный костер. Пожарные вызваны, но их нет. Вода далеко, да и пламя такое, что с ведрами не подойти. В саду огромная глазеющая крестьянская толпа. Дора Сергеевна плачет и ломает руки. Константин Александрович просит охранять вещи. Деревенские рвут яблоки и ягоды, вырывают картошку (дети); парни и старухи глазеют на огонь и рассказывают друг другу, когда и кто первый увидал. Работают только интеллигентные женщины, дети и юноши; мужчины, кроме К. И. и администраторов – Нилин, Вишневский, кто-то еще – только смотрят. К. И. заливал деревья (пока не приехали пожарные, казалось, что огонь по деревьям перекинется к Пастернаку), носил воду, таскал тяжелые вещи – их надо было собрать в одну кучу, чтоб не раскрали. Я тоже таскала и стерегла. Люша без конца носила воду.

Когда, через 50 минут приехали пожарные, стало ясно, что огонь под их ливнями, дальше не пойдет – но дачу Федина спасти уже нельзя. Тем более, что истратив воду, они минут через 10 снова уехали за водой.

К концу явилась Инбер – старуха в длинном модном платье до полу. Она села в кресло – в первый ряд – и сказала:

– Помните, как описан пожар у Горького?

Вот так, видимо, экскурсанткой, вела она себя и в Ленинграде.

Когда все было кончено, мы помогли перенести вещи на дачу Вишневского, который предложил Фединым верхний этаж.

У меня до сих пор болят руки.

Огонь был прекрасен; жарок, величествен, неистов. Но унизительна была беспомощность людей и мерзка – чувствуемая мною всегда – ненависть деревни к интеллигентам. Любить им писателей разумеется не за что – но глядеть как горит дом, заложив руки в карманы – все же мерзко.

24/VII 47. …все было опрокинуто, выжжено появлением Б. Л. [Пастернака]. О нем я могу сказать то, что он сказал о Маяковском: он весь, в явлении. Гениальность озаряет его с удивительной зримостью. В А. А. мы видим сначала красоту, потом ум, благородство внешней формы, юмор – гениальность видна в ее стихах, а не в ней. Но тут перед нами гений как он есть, весь выраженный, весь в явлении, в каждом слове, в шуме, который он производит, в открытости каждому и в этом обжигающем, странном, горячем лице.

30/VII 47. Сижу и дочитываю Эйхенбаума о Толстом, которого читаю все эти дни. Очень неприятная книга. Мы, потомки, уже понимаем, что каждая строка в "Войне и Мире" – гениальна. Современники, даже такие умные, как Тургенев, не понимали этого – в силу "позиции", "борьбы" и пр. Эйхенбаум хочет восстановить восприятия современников – для чего? Злоба того дня к счастью прошла; и следовало бы восстанавливать ради какого-нибудь крупного вывода, а не ради "любопытно отметить". Раздражают меня бесконечные кавычки, самодовольность предисловия, где он пишет о своих открытиях, и, главное, недобросовестность, непрямота мыслей и выводов, какое-то мелкое передергиванье.

Он цитирует разговор Левина со Свияжским, который, по мнению Левина, сообщает ряд сведений, выслушав которые хочется спросить: "ну и что?". Это убийственная цитата для самого Эйхенбаума.

14/XI 47. Какие бывают тяжелые дни, когда все старые раны сразу начинают болеть. Сегодня – чествование С. Я. в Союзе. Я уже давно знала, что день этот будет смутный и болезненный, но не знала, что до такой степени. Сколько теней он вызвал, какую муть поднял, какие незабытые беды… Началось с К. И. Я боялась, что у него не хватит сил, благородства и мужества вести себя как должно, т. е. будучи несправедливо затоптанным, лишенным возможности писать свои сказки, лишенный заслуженной всенародной славы – все-таки поздравить своего более счастливого товарища громко, бодро, с поднятой головой. Но он был вполне на высоте; выступал очень хорошо и сразу ушел… Это отпало. Я сидела рядом с Шурой, Тусей, Любовь Эммануиловной, Сусанной – и знала, что в этом зале, набитом чужими людьми, у Шуры, у Туси и у меня память и прикосновение к тому, на что ушла и на чем сломалась наша жизнь одинаково сжимает сердца. Сусанна ничего не помнит и не знает (но, как чуткий человек, многое почувствовала; а Любовь Эммануиловна ничего не понимает в происшедшем с нами). Да, да, С. Я. [следующий лист вырван. – Е. Ч.]…дельно говорили Твардовский и Тихонов, глупо и пышно – Антокольский. Позади нас сидел Рахтанов, живой свидетель правды и еще одно доказательство нашей старости: постаревший, облысевший. Всё, всё на этом вечере причиняло страдание. И то, что в антракте С. Я. подзывал нас, целовался с нами, говоря окружающим: "это лучшие мои друзья и соратники"; и то, что он посылал просить нас остаться на банкет, на который мы не остались – и то, что в своей ответной речи он не упомянул ни словом того, что он обязан был упомянуть 1) роли Чуковского 2) роли ленинградской редакции 3) роли Туси.

Да, он обязан был это сделать. Мне это не нужно. Это нужно ему, чтобы оказаться достойным себя самого. Но в С. Я. (я всегда это говорю Тусе, а она не верит), рядом с влюбленностью в искусство – есть низменное, трусливое и жадное, которое он не умеет одолеть. Фадеев сказал, что С. Я. – основоположник советской литературы для детей.

Это совершенная правда. Но как же Маршаку не заявить вслух, что он не мог бы создавать своих книг, если бы не были написаны "Крокодил", "Мойдодыр", "Муркина книга" – что Америка открыта была не им? Почему ему не захотелось сказать это вслух – именно теперь, когда К. И. затоптан – это его не умалило бы, наоборот… Почему ему не захотелось сказать, что редактором он был плечом к плечу с нами и без нас не создал бы целой Библиотеки книг… Ну, что ж, К. И. он не любит, к памяти о ленинградской редакции холоден – но ведь Тусю он любит и ценит, не может жить без нее – почему же ему не захотелось вслух произнести ее имя – имя двадцатилетней участницы каждой его работы? имя фактического соавтора его?

Ах, да разве я не знала всего этого раньше? разве я забыла те месяцы, которые показали его таким жалким [несколько слов вырезаны. – Е. Ч.]

Все это не ново, всего этого следовало ожидать и все это "невозможно перенести", как говорила Сусанна.

Белый, седой, старый, сломанный и неупоминаемый Алексей Иванович [Пантелеев].

Бойкий, развязный, потертый, болтливый Кассиль.

Пьяный Ваня [Халтурин], по случаю пьянства объясняющийся в любви.

Умное, хитрое, нечистое, мужичье лицо Фадеева.

Неискренняя прямота Тихонова.

Инфантильный Ильин.

Барто в новом туалете – закоренелый враг С. Я., расстилающаяся сейчас перед ним.

Наташа Кончаловская в новом туалете, подновленная курортом.

Лихой удачник Михалков.

Долго еще надо будет оправляться от этого вечера.

14/XII 47. …в мире наступило светопреставление.

Купить нельзя ничего нигде. У меня осталось 100 рублей "невложенных". На полке лежит последний хлеб, последнее масло… Когда, на что, где будем покупать следующее? Сусанна говорит, что Сберкассы закрыты; все телефонные будки на почте заняты – люди обсуждают, как быть с деньгами, и к телеграфным окошечкам очередь – вкладывают деньги в телеграммы….

Все ждут декрета, который должен объявить, сколько и у кого пропадет денег. – Если бы я могла понять, для чего это молчание, питающее слухи и панику.

23/XII 47. Но все время где-то под спудом я думаю и думаю о собственной прозе. У меня в ушах ее звук, на губах ее вкус. Когда я иду по улице, то даже слова ее бормочу.

И все-таки еще не знаю – про что.

Но верю: будет, будет.

Читаю "Кружилиху" Пановой и записную книжку Твардовского. Панова местами превосходна, но далеко не везде. Твардовский местами глубок, поэтичен – на сколько аршин он глубже Симонова – и именно поэтому в него вцепился бешеный пес Ермилов.

11/I 48. Из Библиотеки поехала к Леле. Он болен, у него нога болит – воспалены нервные узлы и вены. Он полон негодования по поводу того, что происходит с Шостаковичем. В его изображении это так. Какой-то композитор – Мурадели? – написал оперу. Шостакович похвалил и, считая, что для Мурадели и она хороша, оперу (помимо Шостаковича) поставили в Большом. На просмотре были члены Политбюро. Они нашли, что она формалистична. Вызвали Мурадели и других. Тогда Мурадели, бия себя в грудь, заявил, что опера формалистична, т. к. на него влиял Шостакович. Тогда вызвали Шостаковича и других музыкантов. Захаров – руководитель народного хора Пятницкого и потому говорящий от имени народа – заявил, что музыка Шостаковича дрянь, и 5-ая Симфония, и 6-ая, и 7-ая дрянь и ленинградские рабочие не желали слушать симфонию. Что Шостакович формалист и низкопоклонник перед Западом (в то время, как весь Запад лежит перед ним на брюхе). Леля рвет и мечет; Дмитрий Дмитриевич по его словам ужасно потрясен, но совершенно беспомощен и бессловесен, ничего не может объяснить и пр. [¼ страницы и следующий лист отрезаны. – Е. Ч.].

5/III 48. Кон попросила меня снять место о "Почемучке". Я отказалась. Оно для меня – не разбор еще одной книги, а принципиальный венец всей статьи: за искусство – против прикладной педагогики. Она этого не понимает или не хочет понимать. "Неужели вы, ради того, чтобы прозвучала вся статья, важная для нашего общего дела, не хотите поступиться одной страницей?" Нет, не хочу. Пусть не звучит. И хватит поступаться. От наших уступок "общее дело" – детская литература, проигрывает, а не выигрывает.

13/VI 48. МБ и КИ посетили со светским визитом Заболоцкий и Степанов – неразлучники – которых так странно видеть вместе. Степанов многое сделал для Заболоцкого – но все же рядом с Заболоцким его ничтожность как-то особенно видна. Заболоцкий читал стихи. Некоторые – "Журавль", например, – поразительны. Печатать нельзя. Как удивятся наши потомки, увидев, какая литература была в наши дни рукописной: в ней нет и тени чего-нибудь антиправительственного – однако, напечатать нельзя – как будто это "Думы" или "Кинжал".

Назад Дальше