Чудо: у Ираклия, потолстевшего и постаревшего, по-прежнему веселые глаза. Я таких ни у кого давно не видала. Лесть его и приятна мне (см. Басни Крылова), и раздражает. О Лермонтове поговорили всласть. Я рада: все письма, статьи, на которые он ссылался, мне известны. Мы понимали друг друга будто оба – старые лермонтоведы. Хочу, чтоб он прочел сценарий – а тот лежит у Ромма. Интересные вещи рассказал мне Ираклий о Лафатере: Лермонтов им очень был увлечен и внешность Печорина сделал по Лафатеру. Я спросила о последней дуэли: правительственное ли это убийство или нет? – Да, – сказал он, – но не из-за революционных стихов, а из-за Марии Николаевны – и посоветовал перечесть одну строфу в "Сашке"… Сказал он еще, что Пушкин и Толстой всегда будут истинно любимы, потому что у них есть положительные герои, а Лермонтов и Гоголь – только признаваемы, потому что у них сплошное отрицание… Отговаривал вводить с Вернером декабристскую струю; без нее прозвучит сильнее. Самое хорошее было то, что о каком бы абзаце "Героя" мы не заговорили, он свободно знал его наизусть – я люблю, когда знают самый текст, а не домыслы; значит, любит. Он говорил, что биографию Пушкина сразу начали изучать умные и образованные люди – Анненков, Бартенев – а Лермонтову не повезло, его изучали сплошь дураки и пошляки. Таинственна роль в дуэли Столыпина. Мартынов был орудием Васильчикова и других. Он был сильно раздражен тем, что в Мери узнавали его сестру… "Единственную любовь" (к Лопухиной) Лермонтову приписали люди следующего поколения – потому что у Герцена, Чернышевского уже была в жизни единственная любовь. И на этот манер старались построить и биографию Лермонтова.
Нельзя понять, как этот развратный юнец мог написать "Я матерь Божия" – стихи, в которых он молится о возлюбленной, как мать о ребенке.
7/V. …утром прочла отчет об Освенциме и отравилась на весь день – нет, на жизнь.
Сколько сожженных Люшиных улыбок. Ямочек. Доброты.
И доброта может гореть, как полено.
Что делать с этими людьми? Убить? Пытать? Сжечь?
Но для этого надо построить новый Освенцим и создать палачей из ни в чем не повинных людей.
[Нижняя половина страницы оторвана. – Е. Ч.]…неповинные руки – никто. Без никто – кто не справился бы.
Но что сделать с кто?
И зачем нам жить и как нам жить.
"Ковать сердца поэзией" – да мало ли было поэзии.
12/V. До начала заседания Ромм рассказывал, что Райзман рассказывает о Берлине. (Меня не позвал послушать! А мне так хотелось).
Он видел во дворе трупы детей и жены Геббельса. Тут же и сам Геббельс, но дети и жена опознаны поваром и камеристкой и многими другими, а Геббельс – не всеми. Они отравлены цианистым калием. Может ли быть, что Геббельс отравил детей и жену, чтобы убедить мир в своей смерти, а сам бежал? Вряд ли… Он видел труп Гитлера, который считают подложным. Очень похож и многие утверждают, что это он и есть, а другие говорят, что Гитлер перед взятием Берлина поседел, а этот черен. Кроме того, у этого синяк на носу и на лбу – не потому ли, что он не хотел отравляться, когда его принуждали?.. Райзман был при подписании капитуляции у Жукова. Жуков на этой церемонии заботился более всего о том, чтобы операторы успели всё снять. Для этого он делал большие паузы и продержал немца стоя минут пять, пока его не сняли; потом: "садитесь". Операторы били друг друга – Рима Кармен бил англичан и американцев штативом по голове – лягали генералов, заслоняющих свет, пересаживали подписывающих, как удобнее снимать.
18/V. С утра позвонила Райзману – и он проcил меня явиться через час.
Сух, точен, отчетлив, пружинист – как прежде – с той дозой сердечности, какая обязательна в общении с человеком, приходящим по делу – но не более.
Минут 10 рассказывал о своей поездке.
"Берлин – Вы видели Брюллова "Последний день Помпеи"? Вот он таков.
22 тысячи орудий совершали артиллерийскую подготовку. Этого нельзя себе вообразить.
Немцы вымотаны, измучены, голодны. Они не глядят на своих, на чужих – они, выйдя из подвалов, жадно глотают воздух.
В городе множество детей.
Город меняется день ото дня. Население кочует. Толпы людей, с детскими колясочками, заваленными скарбом, перебираются из одного подвала в другой. Нельзя понять, куда они едут. Но едут всё время.
С нами немцы учтивы до приторности. Если, проезжая, спросишь кого-нибудь одного, как проехать – целая толпа кидается объяснять.
Но и наглеют быстро. Мы занимали одну квартиру в особняке, а в соседнем жили хозяева. Убедившись, что мы ничего не станем грабить и портить, что мы подаем им руки, стучимся, прежде, чем войти и пр. – хозяйка стала врываться к нам каждую минуту, предупреждать, что это надо ставить туда, а то – сюда и требовать пищи.
Нет, симпатичных немцев я не видел. Может быть потому, что они еще слишком заморены.
Там было тепло. И как я удивлялся, когда видел, что из-под развалин уже тянутся к солнцу стебли и листики, и цветы".
1/VI. С утра я пошла в милицию – поставить штампы на вызов Марии Львовны.
С Фуркасовского эти вопросы переведены на Якиманку.
Жара; сотни людей толпятся в комнате, пытаясь проникнуть за таинственную дверь.
Никакого порядка. Инвалиды идут без очереди. Толпа женщин стоит на месте без движения – с 11 до 2.
Я все вглядываюсь в эти лица, вслушиваюсь в разговоры. Сердечный, смышленый, с юмором, хороший народ. Говорят они прелестно, умно, метко.
"На всякий чин – один сукин сын".
Суждения их о войне, о немцах, о больных мужьях – очень тонки, очень умны и благородны.
Но почему они не кричат, не воют, не бьют стекол, почему они покорно стоят дни – этого я понять не могу.
Они возмущаются тем, что им отказывают в их законных просьбах – но не тем, что нужно стоять – среди дня – в жаре и грязи. Если поговорить с ними, выяснится, что они, как девки в окошках, тоже убеждены, что без этого нельзя.
Я стояла с 11 до 4. У меня был с собой Чехов, но от злобы я читать не могла.
Наконец, девка-милиционер впустила меня и старушку.
Старушка плакала и рассказывала, что двух сыновей убили, и она просит разрешения ехать к дочери.
"Чин", не слушая, писал.
У старухи дрожали руки – и я заметила, что у меня тоже дрожат – хотя мое дело ведь беспроигрышное.
Ан нет! Чин написал: выдать пропуск, но пропуск выдадут после представления справки о том, что сданы карточки.
Порядок издевательств нигде не вывешен, так что этого предугадать было нельзя.
Завтра опять туда же!
1/VIII 45. …стук – вошел полковник Димус.
Он сел на диван и проговорил 4 часа. Он приехал утром, возбужден, у него еще мозговарение не сделалось, и пена бежит без удержу через край. Он начал повесть о вещичках, но это мне скучно, я его переключила.
Мины в Кенигсберге. Множество их – и самые разные. Инструменты чувствуют присутствие железа. Но есть деревянные. Собаки чуют тол. Но есть и со сбитым запахом. Видел маленькие красные игрушки – мины, очень изящные.
О Гитлере никто не думает, не говорит. Не актуально. 100 дней невозможны не только реально, но и психологически.
Русских боятся, но не так ненавидят, как англичан и американцев: в каждой семье кто-нибудь сгорел от бомбежки. Два года: днем – американцы, ночью – англичане. Города в развалинах.
Необычайные дороги для автомобилей, без перекрестков, без встреч.
После мира можно погибнуть: I – от мин; II от пули в спину (сравнительно мало); III от автомобильных катастроф. На шоферов не действует ничто.
Велосипеды – семьи на велосипедах – дети садятся на велосипед в 8 лет. Детские колясочки. Вся Германия на колесах.
Негритянская американская дивизия. Американцы – крупный народ, негры – гиганты. Негры полны симпатий к русским. Готовы поделиться всем – даже бензином.
– Сколько вы хотите чулок?
– Для пяти дам.
– Значит, пар 150?
Немецкие девушки стройны и уже охотно гуляют с русскими.
Американская армия очень дисциплинирована и хорошо одета. Американцы – торгаши: торгуют вещичками (американскими) прямо из танка.
6/VIII 45. Работа над Герценом чистая – или почти чистая – и чрезвычайно нужная. Я думаю, для живой части молодого поколения нету более насущно необходимой книги, чем "Былое и Думы". Это – лучший учебник по истории русской культуры и наиболее педагогическая книга изо всех существующих.
7/VIII 45. Перечла "С того берега", "Концы и начала". Поэтическое понимание политики роднит Герцена с Блоком. Для него это тоже – не логика, не умозаключение, а сердцезаключение. Вот почему он сильнее и прозорливее всех политиков.
Но и он непрозорлив – в "началах".
25/VIII 45. Эмма Григорьевна показала мне письмо от Над. Як. Мандельштам. Необыкновенно наглое, самонадеянное, развязное – так и пахнуло на меня Ташкентом. Э. Г. спрашивала ее – правда ли, что она собирается сдавать кандидатский экзамен?
"Я их не сдаю, а принимаю". Это она-то, знающая английский также как я – т. е. совсем плохо!
Нет, ей в Ташкенте жить и жить. Этот город великолепно приспособлен для очковтирательства.
26/X. Папа читал по радио свою новую сказку. И теперь радиоцентр ежедневно получает около 1000 писем, адресованных Бибигону. Одну охапку я видела. К. И. в них не упоминается; обращение непосредственно к Бибигону. Приветы его сестре; вопросы, почему он боится пчел. К одному письму приколот костюмчик для Бибигона, к другому шпага. В одном его поздравляют с 28-летием Октября.
20/XI 45. Работала много, с толком – но, боже! как я без конца путаюсь в листках своих, зажимках, тетрадках! Не любят меня вещи; не справляюсь я никогда ни с какой техникой, с большим скрипом одолеваю ее.
Перед уходом из библиотеки, уже когда голова кружилась от шестичасового напряжения глаз, – наткнулась на Ник. Ив. Харджиева.
Серый, распухший, в нарывах – и совершенно сумасшедший. Не знаю, стал ли он более сумасшедшим, чем был всегда, или просто я отвыкла – я не видала его с полгода. Налезая на меня животом, заглядывая мне в лицо, изгибаясь, чуть только я хоть на секунду отводила взгляд, не давая произнести ни слова – он залпом рассказал мне о смерти матери, о мерзавцах врачах, о больнице, о том, как его обокрали, о Сенявине… Мы вместе ехали в метро. Когда ждали, я думала, что напирая, он столкнет меня на рельсы. Но боже мой, без жгучей жалости, я не могу о нем думать. Красивый был, веселый – а уж умный, страстно любящий литературу, настоящий исследователь. Живет в сырой комнатенке, которая вот уже третью зиму не топится; голодает, пухнет… Чувствителен, душевно хрупок, как все одаренные люди, а жизнь ходит по нему сапогами, бьет беспощадно. Его бы в тепло, в ванну, к умным и тонким людям.
19/XII. Единственная была отрада в эти дни: между Миклухой и сном, когда невозможно после такого напряжения просто сразу уснуть, да и не может быть, чтобы весь день уходил на вытаращенную работу – брала Герцена, первый попавшийся том. Все понимал, обо всем думал; всё понимал сложно, грустно – а путь ясен и прям. Какое очарование ума, доброты – и как все это зря: всё расхитила Тучкова, дети.
Да, даже он не смог сделать из детей – русских, из Саши – революционера, из Ольги – умницу, из Лизы – работоспособное существо. О чем же мне мечтать, чему дивиться.
26/I 46. …вошли Ираклий, К. И., Люша, Зоря, и Ираклий начал показывать.
Показывал он часа 4. Под конец мне казалось, что я упаду в обморок: от смеха, от папиросного дыма…
Но показывал он превосходно. Еще лучше, чем раньше, еще тоньше. Шкловский, Селих, новый Пастернак. Это какое-то гениальное прозрение в самую сущность человека – его естества и даже его судьбы. Шкловского он осмыслил и поднял. Всю беспомощность Пастернака – беспомощность, незащищенность поэта – он показывает. (Как Пастернак принял Вертинского за Вышинского, просил у него квартиру, приспособлял для его слуха чтение "Антония и Клеопатры" и сам об этом рассказывает).
19/II. Шуринька – бледная, серая – и Тусенька в Детгизе по своим делам. Мешаем терпеливой Воробьевой. Вошел Заболоцкий. Тут я его разглядела. Он изменился мало. (А Митя ведь еще моложе его). Он был раньше чересчур румяный, гладкий – а сейчас в норме. Только с зубами кажется неладно. Кроме того, раньше его вход в редакцию всегда сопровождался медленными шутками (он и Олейников, он и Шварц) – а теперь он говорит тоже медленно, но не шутит. Очень думает прежде, чем ответить на вопрос, хочет говорить точно. На нас троих смотрел добрыми глазами, спросил о Зое. ("Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было"). Мне кажется, он нас действительно любит; и не за нас самих, а за себя – за тот свой период жизни.
– Когда-нибудь история литературы расскажет о той эпохе расцвета детской литературы, которой вы были участниками – сказал он нам.
– Не думаю, – ответила Шура, – ее все так плотно забыли.
К чаю он пришел вместе с верным Степановым к нам – т. е. к К. И. Мне так хотелось с ним поговорить в тишине…
5/III. С утра мне позвонил Леля. Он, оказывается, был в Ленинграде – потому так исчез. Он там пил на каком-то вечере у Вечесловой, где была и А. А. Интересны его впечатления.
– Очень полная дама, в стиле Екатерины II. Страшная кокетка, безудержная. Любит, видимо, лесть. От меня требовала, чтобы я сказал, что она ангел – в шутку, конечно, но очень настойчиво. – Нет, А. А., вы не ангел. – Кто вам сказал? – Это явствует из ваших стихов.
Не упускает случая, чтобы подкупить. Но стихи читала великие. У балетных девочек они записаны, они за ней ходят хвостом. Эстонское правительство прислало ей подарки: туфли, чулки. Много острит. Когда говорили о браке, она сказала:
– Устарелая форма… Я много раз была замужем, и дело всегда кончалось тем, что муж говорил мне: не трогай, пожалуйста, бумаги у меня на письменном столе…
В этом портрете я узнаю А. А., выпившую – и потому болтливую.
– Очень странное двойное чувство – говорит Леля – видишь перед собой будто памятник – и в то же время это живой человек, наш современник.
Затем Леля прочел мне, не знаю откуда взятые, два или три стихотворения Цветаевой – "Попытка ревности" и о родине. О, как это настойчиво и сильно – особенно второе. Стихи поражающие – я таких других у нее не знаю.
25/III. Потом к Любовь Эммануиловне, где меня ждали пироги, водка. Милый этот дом, мне все в нем мило – и стол, и полы, и стены столовой, и люди… К приехавшему Иосифу Эммануиловичу пришла навестить его гостья: М. К. Куприна. Я когда-то в детстве много о ней слышала. Теперь это старуха с низким голосом и злым языком, властная и умная. Говорила о похоронах Демьяна Бедного:
– Братья писатели сменяются у гроба в почетном карауле. Стоит – одну ногу согнул, плечо повисло – ну как лошадь у забора – и смотрит по сторонам: видят ли его?.. И вдруг приходит генерал на смену. Выправка, плечи – загляденье! Стал ровно, каблук к каблуку – и стоит не шевелясь. Я не выдержала, спрашиваю: кто? – Игнатьев. – Ну, молодец! Он наверное у гроба Александра III пажом стоял, ему в лоб смотрел – так теперь умеет и у Демьяна постоять…
14/IV. Т. Г.: "Я говорила с С. Я. о Вас, о стихах Ваших. Мне хочется понять – чего не хватает в них, чтобы выразить Вас вполне, чтобы они стали вполне вашими? С. Я. сказал так: в этих стихах два элемента основные хороши –
музыкальность
психология – т. е. ум и чувство, но нету третьего элемента:
умения перевоплощаться, т. е. актерского начала, необходимого в искусстве.