Певучая душа России - Юрий Нагибин 5 стр.


Как все тогда удалось театру! И как это помнят москвичи! Начну с мелочи - с изящной шапочки Ромео, которая так шла Лемешеву. Она словно взята с "Портрета юноши" Пинтуриккьо, который мы видели во время гостевания Дрезденской галереи в Москве. Этому юноше, на самом деле подростку, с детским округлым, мягким овалом, с глазами несравненной чистоты, года через четыре предстоит стать Ромео. Пинтуриккьо был влюблен в Рафаэля, почти во всех значительных работах мастера можно обнаружить портрет Рафаэля, даже на черно-белой мозаике, по которой вы ступаете в Сиенском соборе. Мне кажется, что и на дрезденском портрете изображен подросток Рафаэль. Лемешев в Ромео был похож на гениального красавца из Урбино. Равно прекрасна была Джульетта. И, словно завороженная этой парой, музыка Гуно утратила слащавость и стала светло-трагичной, такой, как мечталось самому Гуно, когда он еще считал, что на свете были лишь два композитора: Моцарт и Гуно. В старости Гуно скажет, что был лишь один Моцарт. Как звучали арии и дуэты! Мы услышали голос самой любви и увидели любовь, а не ее грубую имитацию. Даже удар шпаги Ромео, пронзивший заносчивого Тибальда, вызвал овацию зала. Это был настоящий праздник оперы!..

Но Лемешеву невольно вспоминалась другая премьера, не имевшая продолжения. То было 22 июня 1941 года. Как пелось в немудреной и щемящей песне:

Двадцать второго июня,
Ровно в четыре утра,
Киев бомбили, маму убили,
Так началася война.

Отменить премьеру? Это дезертирство. Но разве людям сейчас до оперы? Билеты распроданы, никто не возвращает их в кассу, возле которой, несмотря на объявление об аншлаге, терпеливо переминается толпа. Экзамен на стойкость начался, артисты - часть народа, с сегодняшнего дня - воюющего народа.

Премьера состоялась. Когда упал занавес по окончании первого акта и Лемешев вышел на просцениум, он увидел много стриженных под машинку голов. Это мальчишки призывного возраста сняли роскошные зачесы, не ожидая повесток из райвоенкоматов. Круглые полудетские затылки заставили по-другому увидеть зал: его наполняли воины, для многих из них сегодняшний спектакль - последняя встреча с радостью.

Лемешев низко, до земли, поклонился своим согражданам - жатве беспощадной войны, которая унесет стольких юных влюбленных Ромео, обездолит стольких неприкоснувшихся к ложу Джульетт…

Мелькнули годы, и новый удар подстерегал певца. В опере убитые, когда опускается занавес, встают с грязного пола и, взявшись за руки с убийцами, выходят раскланиваться. В жизни так не бывает, за все ошибки, за непонимание себя и близких, за игру малого и большого самолюбия, за неверный жест расплачиваются черной кровью невосполнимых утрат. Распался дуэт, не стало навсегда Ромео и Джульетты, не сойдутся так больше звезды на небе.

Лемешев спасся и на этот раз, он продолжал много и очень интересно работать, по-прежнему пел в Большом театре, а также во многих концертах. Он выступал и как постановщик опер, возглавлял Оперную студию при Московской консерватории и выпустил целую плеяду отличных певцов, украшающих ныне сцену Большого театра. Но обо всем этом пусть поведают другие.

Мне же куда интереснее рассказать, как вернулся молодой Лемешев в родную деревню после годичных гастролей на сцене Харбинской оперы. Это было в канун событий на КВЖД, в 1929 году. Харбин был тогда огромным и очень богатым городом, куда съезжались гастролеры со всего мира. Лемешева петь в опере пригласил знаменитый дирижер Пазовский.

В один из дней деревенской страды на пустынных улицах Старого Князева появился обоз. Его сопровождал великолепный иностранец, изнемогая в драповом пальто с начесом, фетровой шляпе, роскошном кашне и серых гетрах поверх ослепительных "шимми". Иностранец завернул обоз к крайней избе, но никто не выбежал навстречу - и стар и млад были в поле. Иностранец велел внести в незапертую по деревенскому обычаю избу кладь, упакованную в картон и бумагу (похоже, мебель), и чемоданы крокодиловой кожи, расплатился с возчиками, щедро дав на водку, и присел на лавку, чтобы дождаться возвращения хозяев. Улица была пустынна и залита жаром, бродили сонные куры, расклевывая какие-то кишки, спали, высунув потные языки, собаки, теленок на веревке пощипывал траву. Приезжий не снял, лишь расстегнул пальто, чуть отодвинул на затылок шляпу, открыв на лбу красную натертость, распустил кашне и стянул одну лайковую перчатку.

Вдруг послышались чьи-то легкие шаги. Иностранец поспешно застегнулся, лихо нахлобучил шляпу, выхватил из нагрудного кармана пиджака длинную гаванскую сигару, прикурил от зажигалки и стал пускать голубые кольца дыма. Вошла босоногая, с выгоревшими волосами девчонка, исподлобья недоверчиво оглядела роскошного гостя.

- В чем дело? - строго и одновременно обиженно спросил иностранец.

- А ты в чем дело? - в тон ему отозвалась девчонка и, помолчав, добавила: - Я тетки Марьина. - Она посмотрела на нераспакованные вещи, роскошные чемоданы, и тревога сжала маленькое сердце. - Ходят тут всякие!..

- А я не всякий, - еще пуще обиделся приезжий. - Я - Акулинин сын…

Девочка не поверила и уселась на пороге сторожить, чтобы приезжий ничего не слямзил. Так она досидела до прихода Лемешевых с поля.

- Сынок! - поразилась Акулина Сергеевна. - Чтой-то ты чудной какой?..

Лемешев не был ни честолюбив, ни тщеславен, я читал сохранившееся в архиве Большого театра письмо, в котором он отказывается от соблазнительных зарубежных гастролей. Он очень любил своих друзей: Ханаева, Александра Пирогова, Мелик-Пашаева, Хайкина, - но именитых знакомых у него было мало, он крайне неохотно и редко ходил на торжественные приемы и вообще никогда не высовывался. Немногочисленные друзья его, особенно последних лет, были люди незнатные, но милые и привлекательные. И лишь об одном мечталось ему всю жизнь - чтоб мать признала его "величие". Ему казалось, что это скрасит мировосприятие старой крестьянки, чья жизнь вначале была просто нищенской, затем - скудной, наконец, его заботами, - достаточной, хотя она решительно отвергала всякую "никчемушнюю" помощь, наотрез отказалась переехать к знаменитому сыну в Москву и, похоже, отдавала некоторое предпочтение его брату, такому же, как она сама, колхознику. О старшем сыне мать понимала так: коли уж не вышло из Сергея хлебороба, пусть зарабатывает на жизнь пением, стыда в этом нет, а людям нравится.

Акулина Сергеевна до старости не бывала в Москве. Наконец Сергей Яковлевич уговорил мать съездить в столицу. От Старого Князева до Калинина добраться сложнее, нежели от Калинина до Москвы. Но был подряжен тягач - добрались. Лемешев нарочно взял билеты на "Стрелу", которая в ту пору останавливалась в Калинине, в купе международного вагона. После Акулина Сергеевна все удивлялась, почему князевских мужиков так часто обчищают в поездах. "К нам никто и не сунулся, - говорила она, - только утром принесли в круглых стаканах чай с сухарями, а подстаканники - серебряные".

Сводили Акулину Сергеевну на "Евгения Онегина" в Большой театр. О своих впечатлениях она особо не распространялась, сказала лишь: "Наш-то, конечно, был лучше всех". "А где ты сидела?" - интересовались односельчане. "Не знаю, как сказать. Вообще-то в кресле, прямо против этого, который руками размахивает. А все дамочки - сзади меня". Она горячо любила сына, но не хвасталась и не восхищалась им. Зато горазда была попеть с ним на завалинке, когда он приезжал в Князево. А приезжал туда Сергей Яковлевич до своей болезни почти каждое лето. Потом ему это стало труднее. В Князево и сейчас нелегко добраться - дочери Лемешева, Марии Сергеевне, певице московского Камерного музыкального театра, этого сделать не удалось, когда она захотела навестить родные места отца.

Бросив машину на непролазной лесной дороге, километрах в шести от деревни, Мария Сергеевна с тринадцатилетним Федей - внуком Сергея Яковлевича - попыталась одолеть разверзшиеся хляби. Она так и не смогла дойти до изб Старого Князева - грязь была выше пояса. Но до кладбища, до могилы Акулины Сергеевны - а умерла она в девяносто четыре года, - внучка и правнук все же добрались. И поклонились ей…

Лемешевы - мудреные люди. Да иначе и быть не могло, иначе откуда возникло бы такое диво дивное, как Сергей Яковлевич. Конечно, он обобрал свой род, так обычно и бывает. Мать была человеком с характером, умная, значительная, но жизнь не позволила ей раскрыться; отец остался в тени, унесенный ранней смертью; отблеск даровитости лежал на братьях и другой родне, но светильник достался одному. Поразительную вещь рассказали мне о старшем брате Сергея Яковлевича, не в меру развитом странном мальчике, который словно не захотел жить: почти спровоцировав болезнь, он не оказал ей никакого сопротивления, оплавился, будто елочная свечечка, и погас. Младший брат обладал неплохим голосом и музыкальностью, но его невозможно было заставить петь в присутствии знаменитого брата, он даже в застольном хоре не участвовал. А попытку Сергея Яковлевича устроить его для начала в миманс Большого театра он сознательно провалил. Самое удивительное, что Лемешев, чья скромность порой даже огорчала его друзей, распускал хвост только перед земляками. В родных местах он начинал смотреть на себя как бы со стороны: вот, мол, наш, князевский парень, а куда вознесся! Знай наших, не такие уж мы серенькие, маленькие! Он был патриотом своей малой родины - калининской глубинки.

Однажды я видел, как он выстаивал длиннющую очередь в магазине бывш. Елисеева, чей пышно-безвкусный интерьер напоминает подводное царство из оперы "Садко". Все чудеса далекой Индии, алмазы каменных пещер, жемчужины полуденного моря не могли помочь чрезвычайно медленному продвижению Индийского гостя к телячьей колбасе. Но когда увидевшая певца продавщица захотела обслужить его вне очереди, смущение и растерянность Лемешева были так велики и неподдельны, что всем нам стало неловко.

Он был дерзким Альмавивой, бесстрашным Фра-Дьяволо, чарующим и беспутным герцогом Мантуанским, смелым Левко, мудрым Берендеем на сцене, он был прославленным народным артистом СССР, а в жизни оставался простым народным человеком, не признающим за собой права на какие-либо преимущества. Недаром его любил Андрей Платонов, но любил бы еще больше, если б знал, что Лемешев выстаивал все очереди. Для Платонова это было проверкой человека. Умеющих получать блага в обход он презирал не меньше, чем тех, кто, по его выражению, "уткнулся мордой в кормушку власти".

Известный дирижер и близкий друг Лемешева Борис Хайкин вспоминал: он только что переехал из Ленинграда в Москву, не успел толком обосноваться, даже семью не перевез и жил на бивуаке; Лемешев после репетиций всякий раз старался затащить его к себе и накормить домашним обедом.

Жил Лемешев на улице Горького, и в тот раз друзья, отпустив машину, решили пройтись пешком, благо был один из тех голубых, сияющих и мягких дней, что изредка врезаются в январскую лютость с жгучими морозами, мглистыми снегопадами, вьюгами и буранами. Они приближались к площади у Моссовета, когда темный бронзовый Юрий Долгорукий, заваливающийся набок вместе с могучим конем, вдруг начал бледнеть, таять, растворяться в летучей белесой мути.

Над площадью вскипела метель и, завывая, рванулась в оба конца улицы Горького. Лемешев поднял воротник шубы, плотнее надвинул на лоб меховую шапку, похожую на старинный грешневик, защитив лицо от секущего сухого снега.

Посмерклось, и в мглистом воздухе заплясали белые призраки. Верно, метель сбила с толку уличную толпу: на Лемешева наскакивали, чуть не сшибали с ног, толкали в грудь и бока. Придерживая воротник у горла, он оглянулся на друга - и увидел, что того так же безбожно толкают, шпыняют зловеще возникающие из сумеречной круговерти, подкрашенной зеленой или пунцовой неоновой течью, проломные, беспощадные пешеходы. И Лемешеву стало неловко за своих земляков перед человеком из вежливого Ленинграда. Он приблизил замерзшие губы к уху друга:

- Бог весть что творится!.. Как все больно толкаются! Никогда такого не было.

- Ты это серьезно говоришь? - У Хайкина хватило сил растянуть губы в улыбке.

- Разумеется!..

- Дите малое!.. На ваших улицах - спасибо, коли не затопчут. Это тебе дают дорогу, перед тобой расступаются. А сейчас ни черта не видно, и ты еще зарылся носом в воротник. Беднягам невдомек, кого они толкают… Понял наконец, как хорошо быть Лемешевым?

Поразительно, что великий певец так никогда этого не понял. Незнакомым людям он неизменно представлялся: "Лемешев из Большого театра…"

Скромность украшает девицу - большой певец может и не обладать этим привлекательным качеством, и все-таки мы предпочтем слушать его, а не скромнягу, примерного гражданина, видного общественника и редкого семьянина, лишенного одной лишь малости - голоса. Но как хорошо и радостно, когда человеческое и творческое совпадают! Этим судьба наградила Лемешева, при всей своей многогранности он был на редкость цельной натурой. А уж если причинял кому вред, то лишь самому себе - в трудную минуту. Ничего не потеряв в своем народном, почвенном начале, он стал человеком большой и широкой культуры, и не только музыкальной, он любил живопись и литературу, поэзия была его неизменной спутницей. Он часто повторял стихи Ронсара:

Ведь старый человек на много лет моложе,
Когда не хочет быть у старости в плену.

Жизнь все-таки усмиряла свой бег. Теперь он подолгу жил в небольшом доме отдыха Большого театра в Серебряном Бору. Его окружали старые друзья, коллеги, добрые знакомые.

В сумерках они слушали соловьев. Было странно, что соловьи еще поют в Серебряном Бору. Березовый, сосновый, сиреневый пригород стал частью Москвы. Городское пробивалось в его травяную, древесную свежесть тяжким смрадом выхлопных газов дизельных автобусов и тяжелых грузовиков; безостановочный поток гудящих, ревущих машин растерзал благостную надречную тишину; темь поздних вечеров проблескивали жесткие вспышки электрических троллейбусных зарниц, квадратными лунами загорались окна домов-башен. Но те, кто привык ездить в этот уютный, хотя и лишенный современных преимуществ дом отдыха, изо всех сил старались не замечать вторжения цивилизации, черпая радость в том, что еще оставалось от природы: в бормоте листвы, сыром илистом речном запахе, серебре росных утр, густом цветочном настое вечеров и соловьином пении.

И вот они слушали соловьев. К двум неугомонным певцам присоединился было третий, но вскоре смолк. Наверное, то был молодой, начинающий соловей, и он понял, что не смеет состязаться с мастерами. Два соловья из двух противоположных углов сада, не заметив короткой помехи, продолжали безуступчивый поединок. Бой был звонче у соловья за сиренями и дробь рассыпчатей; тот же, что скрывался в ракитнике, превосходил соперника в других коленах: переливе, прищепке лешего, дудке… Но даже собравшимся здесь музыкальным профессионалам вскоре расхотелось сравнивать певцов, лучше было, не мудрствуя, отдаться очарованию вечной, как мир, песни любви.

Соловьи замолкли враз, словно исчерпав аргументы. Была пронзительная тишина, а потом Лемешев сказал с легким вздохом:

- Соловьи стали хуже петь.

Все рассмеялись. Остроту создало слияние парадоксального утверждения с интонацией истинной грусти. Но потом случилась заминка - Лемешев и не думал шутить. Он был здесь, впрочем, как и в любой компании, самым знаменитым, самым любимым и чтимым, с его настроением считались. Смех умолк, погасли улыбки. Все же присутствующие были достаточно значительны и независимы, чтобы не подчиняться чужому мнению. Бывший премьер оперетты сказал: "В молодости все лучше: и соловьи звонче, и звезды ярче, и женщины красивей". А маститый концертмейстер добавил: "И дни длиннее, а версты короче". Ближайший друг Лемешева, прославленный дирижер, сказал задумчиво: "Портится не окружающее, а мы сами - от лет, усталости, ослабления чувства жизни. Одного тебя, Сережа, неизбежное обошло стороной. Как странно, что именно ты сказал это о соловьях". - "Друзья! - воскликнула пожилая певица. - Мы не поняли иносказанья. Сергей Яковлевич имел в виду других соловьев, они в самом деле поют хуже, чем мы когда-то". - "Зачем уж так уж?!" - вскинулся на защиту сверстников молодой даровитый композитор.

- Нет, - чуть поморщился Лемешев. - Я говорил о соловьях, которые только что пели. Они не сияли, как соловьи наших дней…

А через два дня с утра зарядил дождь. Сидели по комнатам, читали, слушали радио. И в передаче "Наедине с природой" профессор-орнитолог сказал, что сейчас, когда город стремительно наступает на природу, соловьи стали петь хуже. И проиллюстрировал это записями на пленке. Среди тех, кто слушал соловьев в вечернем саду, были прославленный дирижер, талантливый композитор, бывший премьер оперетты, певица, маститый концертмейстер, но лишь безошибочный соловьиный слух старого соловья распознал в весенних трелях соловьиную беду.

И все же он не поддался старости, до последнего дня жизни оставался молод, светел душой и удивительно красив.

Бывший премьер московской оперетты и одаренный композитор Алексей Феона - кто не помнит его в роли дерзкого красавца Юрия Токмакова! - рассказывал о споре, возникшем у него с Лемешевым из-за написанного им романса "Нищий" на слова Лермонтова:

У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк, иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.

Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.

Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!

Феона всю жизнь поклонялся Лемешеву. Вначале издалека, потом шапочное знакомство перешло в крепкую и верную дружбу. Конечно, ему очень хотелось, чтобы Лемешев спел "У врат обители святой", но по деликатности он не решался просить об этом. Лемешев сам "вышел" на романс и исполнил его в концерте. Феона был в восторге. Но когда спустя много лет они вместе прослушали магнитофонную запись, Лемешев омрачился.

- Вам разонравился мой романс? - огорченно спросил Феона.

- Мне разонравился я сам, - мрачно прозвучало в ответ.

- Бросьте Бога гневить! Как вы поете!..

- Первые два куплета, - подхватил Лемешев, - а последний - мертвечина.

Феона поставил запись снова.

- По-моему, гениально! Это не я написал, а Господь Бог, - сказал он со смехом.

- Я не справился с третьим куплетом. Я ему не верю.

- Не верите музыке?

- Нет, словам. Не верю Лермонтову. Не мог он молить о любви, как жалкий нищий.

- Смысл в другом: столкновение сильного чувства с каменным холодом.

- Просить у женщины любви "с слезами горькими, с тоскою"! - гнул свое Лемешев. - Понятно, что у меня сразу скис голос.

- Я этого не чувствую, - заметил Феона. - Но можно переписать последний куплет…

- Пустое! Весь мой жизненный опыт восстает против такого унижения мужчины. Нельзя нищенствовать в любви.

Феона посмотрел на синеглазого Орфея, обманувшего время, и понял, что его друга не переубедишь. Видимо, у Сергея Яковлевича и Михаила Юрьевича было тут безнадежное несовпадение.

И вот в чем я окончательно убедился, пока писал эти свои заметки: тембр - это не окраска голоса, это окраска души. Нам пела прекрасная душа Лемешева. О нем нельзя говорить "тенор" и даже "певец" - это сердце России, ставшее песней, и в этом его бессмертие.

Назад