В 7-й группе меня внезапно избрал своим интеллектуальным наперсником Вовка, мальчик очень развитой, старше меня на полтора года, из профессорской семьи. Одна нога у него была короче другой, в шумные игры он не играл, а разговаривать со мной, по-видимому, было интереснее, чем с другими. Я впервые стал кому- то нужен в школе и очень привязался к Вовке. Как-то он конфиденциально сказал мне: "Пятилетка-то провалилась". - "Как? - изумился я. - А 518 и 1040?" Цифры означали количество новых заводов и МТС. "Да, - важно возразил Вовка, - но все делается для деревни, а в деревне хаос, кровь, разруха". Я понял, что такую смелую концепцию создал не Вовка и не отец его, профессор химии, сидевший в своем Афанасьевском переулке или в университете. К ним в дом хаживал Николай Иванович Бухарин. Значит, это он так думает (впоследствии, в воспоминаниях Н. Я. Мандельштам, я нашел новые свидетельства, что Бухарин очень откровенно разговаривал с беспартийными). Но в 1934 году Бухарин был назначен редактором "Известий" и писал в "Известиях", что социализм победил. Я поверил газете 1934 года, и отмене карточной системы, и открывшимся магазинам, в которых снова можно было купить масло, сыр, колбасу, красную икру…
Мама моя с 1930 года работала в Киевском еврейском театре. Я знал, что на Украине голод. В январе 1934 года я сам съездил туда, навестить маму. Театр был на гастролях; в Киеве надо было сделать пересадку. У выхода на перрон лежала обессилевшая крестьянка с ребенком. Я постоял с минуту, глядя в ее выцветшие глаза, - может быть, она подвинется? Глаза ответили: мне все равно. Можешь переступить через меня. Я переступил. До сих пор иногда вспоминаю эти глаза… Но на съезде писателей Пастернак говорил, что самое страшное позади, что социализм победил и теперь будет хорошо (я не помню слов, но таким был смысл). И старый либерал К., отец моего приятеля, в ответ на какую-то мою воркотню сказал: "Победителей не судят". И XVII съезд назывался съездом победителей. И кто знал, что 292 человека проголосовали на этом съезде против Сталина и скоро начнется Большой Террор?
Я любил в революционные праздники смешиваться с толпой и бродить вечером по центру Москвы, освещенному тысячами разноцветных лампочек; я "каплей лился с массами", и мне казалось, что все мы течем к ассоциации, в которой свободное развитие всех будет условием свободного развития каждого. Но в остальные дни (362 дня в году) я этой массы, охваченной идеями коммунизма, не видел, не чувствовал.
И вдруг вопрос "я и масса" вывернулся наизнанку. Летом 1934 года я прочел роман Стендаля "Красное и белое" и захлебнулся: прямо про меня! В Люсьене Левене было мое оправдание, утверждение моего права на существование таким, каким я был. Именно в рохле Люсьене Левене, а не в энергичном Сореле (с которым я познакомился немного позже). И в Левене-старшем - на всю жизнь запомнил, как он выступает в парламенте. И в самом Стендале. "Позиция автора обладает только одним недостатком: каждая партия может считать его членом партии своих врагов". "Политика - это пистолетный выстрел во время концерта". "Меня поймут в 1880 году (или: в 1900 году)". Писать надо for the happy few - для счастливого меньшинства или для несчастного, но для родного меньшинства. Не надо литься с массами! Надо быть личностью, вырваться из массы. Не беда, что сразу не выходит. Выйдет годам к 40 (Стендаль расписался к 40 годам, и я принял это как пророчество о самом себе).
Почему именно Стендаль мне помог, а не Толстой или Достоевский? Потому что у них все про Бога и через Бога, а про Бога я в 16 лет ничего не понимал. Я испытал в это время первый ужас бесконечности - и отшатнулся, решил пока не глядеть в бездну. Но какой же Бог без чувства бездны? Без страха Божьего и любви, превосходящей страх? Одно слово, один символ, смысл которого утрачен. Лишнее слово. В 20 лет я вернулся к созерцанию бездны и через нее навек прирос к русской литературе, но в 16 мне нужен был именно Стендаль, с его прямолинейным эготизмом, уравновесившим тогдашний прямолинейный коллективизм. Кстати: именно уравновесивший. а не упразднивший. Я читал Стендаля - и брошюры Ленина, в которых чувствовал музыку революции (в самом стиле, в энергии ленинской фразы. Я мысленно сравнивал Ленина с Горьким и находил, что Ленин - гораздо лучший писатель). Я искал возможности самостоятельной личной жизни в новом революционном обществе, в ассоциации, в которой будет свободное развитие всех и каждого. Общей почвой был материализм, атомизм. Меня влекла свобода того самого атомарного, обособленного, обезбоженного я, которое четыре года спустя было взорвано "Записками из подполья". Именно через это обезбоженное я произошло мое освобождение от обезбоженного мы.
Начались занятия в 10-м классе; ко мне подошел Лешка Эйсман - совсем взрослый, старше меня на два с половиной года; он увлекся философией и опять (как Вовка три года назад) избрал меня в товарищи. Я сам был слишком неуверен в себе и не решался выбирать друзей, да и не знал, чем могу увлечь их. Выбирали они меня, открывая мне меня самого.
Любовь Ивановна Эйсман, тетка Леши, дала нам "Историю философии" Виндельбанда. Мы сидели на задней парте и читали Виндельбанда. Добрейший Виктор Арсентьевич, директор, преподававший нам курс политэкономии, с укоризной взглянул на нас и сказал: "Тех, кто идет против коллектива, коллектив сломает и слопает".
Вскоре нам задали по литературе сочинение на тему "Кем я хочу быть". Я начал фразой: "В детстве я хотел быть извозчиком, а потом солдатом"; потом перечислялись другие детские глупости и в заключение - то, что я и сегодня мог бы сказать: "Я хочу быть самим собой". Иван Николаевич Марков, читавший вслух мое краснобайское сочинение о Достоевском (в 15 лет я Достоевского совершенно не понял и пересказывал Луначарского), на этот раз был недоволен - сказал, что я заумничался. Но я действительно решил стать самим собой.
Прошло полвека, и я думаю: удалось мне это или нет? Смотря что считать "самим собой". Никакие авторитеты не могли меня сбить в сторону, увлечь от поисков самого себя в какое-то мы. Все, что я пишу, я пишу через себя. И к Богу, и к людям я пытаюсь подойти через я, через доступную мне глубину самого себя. Но многое ли мне доступно?
Или то, чего я достиг, - только полдороги?
Недавно я проснулся с чувством вымаранности (бывают такие пробуждения). Стал подбирать слова, способные выжечь муть. Ничего не действовало, сердце не откликалось. Прикладывал вслепую одну фразу к другой, и вдруг вышло сочетание, от которого я вздрогнул. Пошел ток. Я продолжал твердить свою мантру и встал совершенно бодрым. Потом подумал, что у меня получилось: "Я истина и воскресение и жизнь вечная. Мы умрем за тебя". Первая фраза из Евангелия, но там дальше: верующий в меня, если и умрет, оживет; а у меня несколько измененная строка из стихотворения, раз навсегда потрясшего меня при первой встрече с Зиной Миркиной:
Нет, никогда не умрет нетленный.
Я за него умру.
Вторую фразу можно было бесконечно варьировать. Например: мы тлен, мы прах, мы смерть. Или: мы страдание, смерть, ничто. Мы заброшенность, страх, страдание, смерть… Некоторые варианты получались совершенно буддийские, только на мы переносилось все то, что обычно говорилось про я. От этого я передвигалось в глубину, на уровень "не ставшего, не сотворенного", принимало характер индуистского атмана, который можно целую жизнь открывать в себе, а когда откроешь, то оказывается, что это Брахман. Т. е. я в глубине нас оказывается заливом океанского Я. Можно сформулировать мою мантру в терминах Шанкары: волна тождественна океану, но океан не тождествен волне. Волна исчезает, океан вечен. Я как волна исчезну, я как океан не рожден и не умру…
Однако первую фразу мне не хотелось менять. Наверное потому, что язык Евангелия вызывал во мне больше откликов. Что за этим стоит? То, что наша душа - христианка? Или то, что я вырос в России, а не в Индии или Японии, и больше читал Достоевского, чем Тагора? Не знаю. Но мне легче почувствовать глубину бытия, если она хотя бы отчасти выражена как личность, как Я:
Не что, а Кто
Причина всех причин.
Не что, а Кто
Живет в основе мира.
Не что, а Кто
Творит всю эту стройность,
И в нас безмолвствует не что, а Кто -
В деревьях, в море, в небе и во мне.Мы вышли из ничто, уйдем в ничто.
И надо нам без ничего остаться,
Чтобы почувствовать, что мы есть Кто-то…
Все, что мы видим, - что-то.
Но мы сами!..
Кто видел нас без ничего -
Без плоти?
Или кто видел во плоти, сквозь плоть, Того
Кто плоть творит, как мастер платье?..
Не что, а Кто…
И мы должны познать
Не что-то, а Кого-то,
Кто в ничем свободно существует
И творит из ничего
Все "что-то", не "Кого-то"…Никто не сотворен.
А только нечто
Сотворено,
А Некто
Есть Творец.
И Он во всем
И Он в ничем
Равно один и тот же.
И если я есмь Некто, а не нечто,
То я уже не в силах умереть.
И наша смерть есть отторженье нас
Ото всего,
Но не от нас самих…Кто ощутил в себе Творца,
Тот знает,
Что я есмь воскресение и жизнь.
И я, и ты, и дерево, и небо.
Да нет, не что, а Кто,
Не что, а Кто…
Смысл моей мантры (так же как смысл стихотворения Зины) ни в какое вероисповедание не укладывался. Но он давал мгновенный взгляд в глубину, из которой росли они все. То, что мы обычно считаем своим я, - только узелок мы. В нем связаны ниточки наследственности, впечатлений детства, юности, любви, страха, следы прочитанных книг… Время завязывает узлы, и время развязывает их. Началось в прошлом, исчезнет в будущем. Ничего этого нет в вечности. Если узелок времени и есть я, то я - иллюзия. Если это самость, то самость - препятствие, которое должно быть разрушено в поисках вечного. Но за будничным, временным что-то есть. Что-то "не ставшее, не рожденное, не сотворенное", как сказал Будда. И чтобы прийти к этому "не ставшему, не рожденному", действительно надо разрушить или, по крайней мере, расшатать, сделать не сплошным, сделать прозрачным все ставшее, рожденное, сотворенное. Смотреть на него, как на хворост, сгорающий в огне смерти. И тогда за этим огнем, за смертью начинает мерцать что-то, на что откликается мое сердце, что-то глубинное мое - и бесконечно большее, чем я.
Глубинное Я можно никак не называть, можно называть атманом, self (т. е. буквально самость - но смысле, прямо противоположном христианскому пониманию самости) … Слова здесь вообще путают, сбивают с толку. Слова - слепки предметов и действий, обособленных друг от друга, а здесь что-то единое, текучее, и можно совершенно противоположные вещи называть одним словом. Я выбрал для поверхностного уровня мы, а для глубинного Я. Можно для поверхностного выбрать я, а для глубинного Ты (так у М. Бубера, у Екатерины Сиенской: я та, которой нет, Ты тот, который есть); или для поверхностного избрать я, а для глубинного - пустоту или другое негативное слово. Все такие различия - на уровне слов. Но споры между религиями ведут люди, которые не могут обойтись без привычных слов и приходят в ужас, когда их слова отбрасывают или употребляют неожиданным образом. Я это понимаю, потому что для молитвы или медитации нужны слова, трогающие сердце, а не отвлеченные термины, относительно которых можно договориться на конгрессе. И у меня есть свои предпочтения. Но они не глухие. Я способен понять и почувствовать разные святые слова, и в каждую минуту ищу то слово, на которое в эту минуту откликается сердце, не придавая слишком большого значения никаким словам…
Отбросим все термины и будем говорить просто о вечном (глубинном) и временном (поверхностном) я. Мое временное я было зыбко, неустойчиво. Это казалось мне недостатком. Но в поисках прочности я добрался до уровня, где замерцало вечное Я. Дальше я не продвинулся. Я остался гадким утенком. Но я совершенно уверен, что глубинное я есть и есть во мне (поэтому я предпочитаю называть его Я). И это знание глубинного я, эта уверенность, что я, пусть не всегда, пусть с трудом, могу его коснуться, дает мне твердость на уровне поверхностного я. Поэтому мне не нужны одежды мы (национальных традиций, вероисповеданий). Я стою голым, как в 12 лет перед строем педологов в белых халатах, но я больше не стыжусь своего убожества. Я понимаю, что в нем не только слабость, а сила.
Одежды мы можно сравнить со спасательными кругами или пробковыми поясами. Они помогают пловцу не затонуть. Но никто не уговорит меня, что Будда или Христос плавали, держась за спасательный круг. Они отбросили старые пояса и прямо вошли в воду. И гадкие утята выполняют заповедь: будьте подобны Мне… Они тоже пытаются плавать, как лебеди - без поясов. Что у них выходит? Что у меня вышло? Очень немного. Барахтаюсь у берега. В открытое море не выплыл. Но зато не путаю пальца, указывающего на луну, с самой луной. И вот это непутанье, эта попытка смотреть на саму луну, а не на палец - моя вера. Мое, если хотите, личное исповедание.
При случае я подхватываю первый попавшийся текст и повторяю его. Бывают трудные минуты, когда новые слова не рождаются и надо помнить что-то готовое. Так же как в море хорошо иметь под руками пробковый пояс даже хорошему пловцу (вдруг не хватит сил). Но настоящая встреча с морем - безо всякого пояса, безо всякой одежды. И с духом тоже.
О как он труден, путь в бессмертье,
Путь через бездну, глубиной
Во всеобъемлющее сердце.
Нельзя укрыться за стеной,
Нельзя от бездны отдохнуть:
Жизнь - это путь!
В тот миг, когда явились мы
Из теплоты, из Божьей тьмы
В сей мир, - какой раздался крик!
Но постепенно глаз привык
Не бездну видеть здесь, а твердь.
И вот тогда подкралась смерть.
И огнь бессмертия погас:
Она исчерпывала нас,
Она твердила: бездны нет,
Есть дно, и есть на все ответ,
Как дважды два и пятью пять.
Не дай нам, Господи, застрять
На полпути, в средине смерти!
Отсюда нет дорог назад.
За нами ангелы следят,
Чтоб наполнялась бездна сердца, -
Хоть знают: эта полнота
Ведет до самого креста.
Я вовсе не против вероисповеданий и привычки к какому-то одному языку. Пока это язык, стиль - и больше ничего. Но я боюсь, как дьявола, гордыни вероисповедания, безумия, напоминающего мне мое отроческое убеждение, что я умнее всех, или убеждения, что моя мама, мой папа, мой город, моя страна лучше всех. Такие убеждения естественны в 8 лет, простительны в 18, но когда-то из них надо вырасти. Слишком много было заплачено за религиозную рознь - не меньше, чем за рознь национальную и классовую. Даже в недавние годы - в Индии, в Ливане, где идеал воцерковленья не нарушен и люди режут друг друга не по идеологиям, а по вероисповеданиям.
Если бы неофиты, которых сегодня так много, поплыли бы, со всеми своими спасательными кругами и поясами. Мы, может быть, встретились бы в море. Так нет, очень немногие поплыли. Большинство совершенно довольно тем, что у него лучший в мире пояс, - и дальше, чем по колена, не заходит в воду. Или стоят на берегу и объясняют, как надо плавать. И начинают ссориться, какая школа лучше. Общество моих знакомых, единое в 60-е годы, раскололось на кучки православных, католиков, баптистов, иудаистов…
Я примкнул бы к вероисповеданию, которое скажет: мы все неудачники. Мы не преобразили мира. Но вы тоже не преобразили его. Не будем спорить, кто лучше. Мы все хуже, и все становимся еще хуже, когда воображаем себя лучше. Будем учиться друг у друга и вместе вытаскивать мир из беды.
Пока этого нет, так что деваться мне некуда. Я гадкий утенок. Я не лебедь. Я сделал только два-три шага в глубину. Этого совершенно недостаточно для нашего спасения. Это чуть больше нуля. Но это действительные, а не воображаемые шаги, и они не потеряют смысла, если переменить все слова.
Глава Третья
Утенок находит Лебединое озеро
Я искал пространство, в котором смогу вырасти и развиться. Больше всего меня тянуло к литературе. Но статьи по литературе, попадавшиеся на глаза, были невыносимо пошлыми и до того глупыми, что не только в десятом, а в пятом классе я написал бы лучше. Мне не приходило в голову, что где-то есть люди, у которых можно учиться, но им не заказывают статей, а заказывают идиотам. Учиться у идиотов не имело смысла; я решил идти на философский факультет. Авось чему-нибудь можно будет научиться у самых плохих профессоров. Что-то они ведь знают. А я не знал почти ничего. Увы! Я недооценил, до чего они плохи. И главное - что философский факультет был кузницей партийных кадров. Тогда еще не было ВПШ, и кадры в ИФЛИ наколачивали подковы на свои копыта. Несколько мальчиков и девочек из десятилеток, принятых на первый курс, выглядели, как Иванушка и Аленушка в избе у Бабы-Яги.
Шел 1935 год. Уже началось то, что потом названо было 37-м годом, хотя длилось это лет пять - с 1934-го по 1939-й; а если начинать с деревни, то лет 10. Изничтожалось всё, что способно к инициативе, и заложен был фундамент царства инерции. Каким образом я уцелел? Не знаю. Помню, еще на первом курсе от меня в ужасе шарахнулась Лидка Вольфсон; я ей пытался объяснить, что книга Николая Островского опровергает автора, что самое нужное он сделал не в армии и не на узкоколейке, а когда судьба остановила его подвиги и вынудила обернуться внутрь. К счастью, Лидка перенесла свой ужас самостоятельно и не понесла его в комитет…
На старших курсах извивался клубок змей. Кадры могли уцелеть, только уничтожая друг друга, и они это поняли. Каждая ошибка на семинаре разоблачалась как троцкистская вылазка. В каждом номере стенгазеты кого-то съедали живьем. Когда Даниил Андреев описывает нравы уицраоров, это кажется фантастикой; но на философском факультете ИФЛИ делалось то же самое. Настоящий кадр должен был сожрать по меньшей мере двух-трех товарищей. Так закалялась сталь. Запах террариума был до того отвратительный, что я ходил полуотравленный, в дурмане, потерял способность вставать вовремя с постели. Вскакивал, когда надо было уже из дома выходить, ехал в институт небритый, немытый, голодный - лишь бы отметиться - и погружался в полусон на задней скамейке. Схватил НВУ (не вполне удовлетворительно, двойка) за полугодие по математике. Мне было все равно. Я не только не двигался внутрь, к самому себе, - я почти перестал верить, что это возможно. Надо бы уходить на другой факультет; но как за это взяться? И где спрятаться от проработчиков?
Вдруг случилось чудо. Приехал Межлаук, заместитель председателя Совнаркома (через год или два - расстрелянный враг народа) и сказал, что нам не надо философов. Факультет был распушен. Студентам предоставили выбрать другой факультет. Я выбрал литературный.