Оставалось решить, русское отделение или западное. Вовка сказал мне: ты никогда не будешь знать немецкую или французскую литературу, как немец или француз. Это показалось мне бесспорным. Я не читал еще Большой логики Гегеля и не знал, что любую идею (не только истинную) можно прекрасно обосновать. Мой опыт философского факультета говорил совсем другое: Бог с ними, с немцами и французами, надо найти место, куда кадры поменьше суют свой нос. То есть на западное отделение. Русская культура умещалась в одном веке (от Пушкина до Горького), имена были выучены в школе, оставалось только вешать на каждого свой ярлык. А западная… тут что ни имя, то поручик Киже: арестант секретный, фигуры не имеет. Поди разберись, кто такой Кретьен де Труа и чем он отличается от Луве де Кувре. И указаний на это не было; видимо, и Сталин, и Ленин считали возможным руководить исследованием западной культуры, не вникая в подробности. Кадры брали с них пример. Вопрос о том, кем был Пайен де Мезьер или Тирсо де Молина, не был политически актуальным. С Шодерло де Лакло не влипнешь, как с оперой Демьяна Бедного "Богатыри". Или с архискверным романом "Бесы" архискверного Достоевского. Думаю, что если бы я писал о Кальдероне, никакого скандала не вышло бы.
Но опыт сам по себе ничего не объясняет. Объясняет голова. Моя кудрявая голова не знала того, что знает лысая. Сравнительно с философским факультетом, любое отделение литературного казалось раем. И я беззаботно погрузился в древнерусскую литературу.
Читал ее Николай Каллиникович Гудзий. Читал так, что ни одной его мысли я не запомнил. Кажется, значительных мыслей и не было. Но чувствовалось, что Аввакума он любил. Это располагало понять, что же он там любит. А слушать - зачем слушать. Я читал старые университетские курсы - Буслаева, Пыпина… Они не пытались вычленить из потока древнерусской словесности художественное слово, а разбирали все подряд, и это было гораздо лучше. Николай Каллиникович, составляя свою хрестоматию, обошел Нила Сорского (не оказалось литературных красот). Пыпин же цитировал Нила огромными кусками и навсегда внушил мне любовь к апостолу нестяжательства (и нелюбовь к Иосифу Волоцкому).
В школе древней литературы не касались; все здесь было для меня ново. Сравнительно с культурами Запада, это была какая-то странная словесность, почти бессловесная, если искать самостоятельного личного слова. Но чувствовался напор, пробивший немоту, и вдруг - "Слово о полку Игореве" (я не сомневаюсь в его подлинности). Или каким-то синим огнем вспыхивала "Повесть о горе-злосчастии". В "Слове" для меня проглядывал тот слой русской жизни, из которого - несколько веков спустя - вырос Толстой; "Повесть" казалась наброском Достоевского. Культура накапливала свои черты вглухую, почти молча, и вдруг заговорила сразу всеми голосами, когда европейское просвещение разомкнуло уста.
Я не находил и сейчас не нахожу, что в церковнославянских переводах и подражаниях русский дух чувствовал себя дома. Он кое-где пробивался - и только. Потом стал пробиваться через западные хореи и ямбы и пробился довольно быстро, за 100 лет. В Пушкине Россия впервые заговорила - и с тех пор не умолкала. Национальный гений выпрыгнул из лицейского окна на волю и упивался своей свободой.
Я как-то писал, что настоящего русского человека до Петра еще не было и до известной степени он и сейчас еще весь в будущем. Это высказывание сочли русофобским (ср. "Вестник РХД" № 125). Хорошо еще, что не заперли в сумасшедший дом. Наше прошлое прекрасно, наше настоящее великолепно - и т. д. (см. сочинения т. Бенкендорфа. Или т. Дубельта. Они-то знали, что почем). Тем не менее, Россия до сих пор ничем законченным, завершенным не стала. Если не считать достижений тюремного ведомства. Но Пушкин - одно из величайших предчувствий чего-то совсем другого…
Сейчас, после нескольких новых книг о Пушкине, я заново вгляделся в него и увидел почти ставрогинскую широту нравственных возможностей - и страдание от этой широты. Но тогда мне бросилось в глаза другое: упоение свободой, гармония чувства, вырвавшегося из оков, уверенность в своем праве на свободу. Делай, что хочешь, и все будет хорошо. Или, немного перефразируя Маркса, - свободное развитие каждого есть условие свободного развития всех (я невольно перевернул порядок слов в известном изречении и так его запомнил).
Читая и перечитывая Пушкина, я впивался в каждую строку и до всего старался дойти сам. Русская кафедра считалась идеологической и не блистала талантами. Впрочем, и остальные не очень блистали. Я садился подальше, с книжкой, и старался не обращать внимания на профессоров.
Вдруг появился какой-то новый доцент. Он был небольшого роста, чуть повыше меня, с копной темных волос. Довольно молод. Лицом некрасив. Но как только заговорил, откуда-то взялась и красота. И не то чтобы он красиво говорил. Красиво говорил Пуришев, но говорил банальности. А Пинский мыслил на кафедре. Это сразу бросалось в глаза. Он искал и находил слово, иногда с трудом, с огромным напряжением, и напряжение немедленно передавалось. Я отложил книжку и стал слушать.
Вторую лекцию я уже записывал, и скоро это стало привычкой. Я стал записывать всех подряд. Хотя почти зря. Кроме лекций Пинского, был только один запомнившийся курс - истории русской стилистики, прочитанный Г. О. Винокуром. Укрывшись на кафедре языковедения, он очень живо рассказывал про архаистов и новаторов.
Сейчас от Пинского остались только книги и статьи. Мысль его всюду напряженно и глубоко бьется. Но настоящей его стихией было живое слово, слово с кафедры, неотделимое от скупой, невольной мимики и вспыхивавших темным огнем глаз. Он поразительно чувствовал аудиторию и разгорался, глядя в глаза слушателей. Чистый лист бумаги его гораздо меньше вдохновлял, а двое или трое друзей не вызывали чувства ответственности: дома, за чашкой чая, Леонид Ефимович увлекался игрой парадоксов и терял меру.
Слушая Пинского, я впервые понял, зачем люди ходят на лекции. Этого не могла заменить никакая книга. На твоих глазах рождается мысль, факты обнажают свою внутреннюю логику, свой смысл. Перед тобой не мешок с книгами, а личность, захватывающая своей жаждой точного, окончательного слова. И в то же время метод со своим чисто интеллектуальным обаянием. Личность, овладевшая методом (потом я понял: гегелевским). Ни одна старая истина не отбрасывалась. Во всем раскрывался смысл. И выстраивалась иерархия смыслов. Современники поняли "Дон Кихота" как пародию на рыцарский роман, - и они были правы. Но на более глубоком уровне - это ирония над обреченным рыцарством. А на еще более глубоком - ирония человеческого духа над самим собой, над бессилием своих порывов. Прошло примерно 45 лет, а я до сих пор помню. Ни один век не ошибался. Нельзя судить историю по двоичной логике (да - нет, истина - ложь). Каждый исторический пласт заключает в себе истину, но истины неравноценны. И задача духовной работы - установить "ценностей незыблемую скалу". В которой социальный, классовый анализ не отбрасывается, а становится на свое (подчиненное) место.
Как это стало возможным в середине 30-х годов? Помогло то, что пришел к власти Гитлер. Сталину надо было повернуть от беспощадной классовой борьбы к единому антифашистскому фронту. Теоретика среди I кадров не было. А про себя Сталин, видимо, тогда еще I понимал, что теория - не его ремесло. И вот он предоставил Лукачу и Лифшицу завязать открытую дискуссию с марксистской социологией 20-х годов. С 1934-го по 1937 год, пока палачи раздавливали пальцы и сажали задом на ножку табуретки, шла свободная дискуссия, показывая всему передовому миру, что за собственные мнения у нас не сажают. Лифшица и его учеников действительно не велено было сажать, и так как других сажали, то в руках Лифшица оказались сразу три синекуры: заместитель директора Третьяковской галереи, фактический распорядитель журнала "Литературный критик" и "Литературной газеты"; ученик Лифшица Кеменов стал председателем ВОКСа и референтом Молотова. К 1937 году старая марксистско-ленинская социология уже называется вульгарной социологией; бывшие вульгарные социологи перестроились и пекли одна за другой книжки о народности Пушкина, Некрасова и других (в коридорах ИФЛИ это называлось изнародованием). И тотчас же Лифшиц с Лукачем стали не нужны. Их попытка собрать все, что думал об искусстве Карл Маркс, и создать цельную марксистскую эстетику слишком сбивалась в Гегеля и вообще была слишком серьезной и последовательной для пропагандистской машины. Например, на докладе о народности (длившемся 6 часов!) Михаил Александрович отделил друг от друга непосредственную народность Шевченко, народность Некрасова (перешедшего на сторону народа, порвав со своим классом), Пушкина (сохранившего дворянское самосознание, но любившего народ и искавшего вдохновения в фольклоре) и, наконец, всякого большого искусства. Ибо большое искусство должно быть понято народом и народ действительно поймет его когда-нибудь; поэтому вполне возможно, что когда-нибудь народной станет философская лирика Тютчева.
Мне было не совсем ясно, сохранит ли тогда смысл слово "народ", но серьезность мысли захватывала. Я вышел из 15-й аудитории с восторгом и очень удивился, услышав по дороге в раздевалку вопли Фимы Глухого, что доклад совершенно сбил его с толку, что он теперь совершенно все перестал понимать. Фима был, кажется, из упраздненных философов, и теория, оставлявшая открытым вопрос (будет ли народным Тютчев?), приводила его в ужас, как негров рождение двойни.
Другие кадры были менее темпераментны и до поры до времени помалкивали: не было установки. Но в ЦК тоже не любили путаных теорий. Логика пропагандистской машины была сильнее, чем любые высказывания Маркса и Ленина. Например, "искусство должно быть понято народом" (требование к системе просвещения) превратилось в "искусство должно быть понятно народу" (требование к искусству). Различие между прогрессивным и справедливым (твердо признаваемое Марксом и Лениным) было решительно стерто и даже в либеральные 60-е годы историкам не удалось его восстановить (уперся начальник Политического Управления Советской Армии генерал Епишев). В этот фарватер советской идеологии совершенно не ложился тезис Лукача-Лифшица, - а по сути Маркса, - что реакционные симпатии Бальзака (к дворянству) не только не мешали, а прямо помогали ему обличать буржуазию и таким образом шли на пользу делу. Даже магический рубеж, разделивший историю культуры - 1848 год на Западе, 1905 год в России, - до которого писатели и философы трактовались с уважением, как языческие мудрецы, а после с презрением, как грешники, увидевшие мессию и не уверовавшие, - этот раскол истории был повернут не только против модернизма, но в известной мере и против советской литературы. В кругах "Литературного критика" от нее требовали большей художественности, хвалили Платонова и не очень ценили Фадеева.
Осенью 1939 года Фадеев добился организации новой дискуссии. "Литературная газета" уже не была в руках Лифшица. На три статьи, доказывавшие, что старые писатели были великими только вопреки своей реакционной идеологии (и следовательно, Толстой, усвоив идеи Чернышевского, очень бы вырос), печаталась одна статья "теченцев". Появился термин "течение Лукача-Лифшица". Подготовлено было постановление (за которым могли последовать и другие меры). Но Кеменову удалось уговорить Молотова положить постановление под сукно. Судя по дурно пахнувшей статье И. Фрадкина (ученика Лифшица), упрекавшего вопрекистов в пособничестве англо-французскому империализму, пущены были в ход внешнеполитические аргументы. Если прогрессивное всегда хорошо, а реакционное всегда плохо, то как быть с нашим заклятым другом Гитлером? Дискуссия шла в самый разгар заклятой дружбы, зимой 1939–1940 годов, и Гитлер опять помог развитию марксистской теории.
Таким образом, течение продолжалось пять лет - ровно столько же, сколько 37-й год, - и тихо сошло со сцены. В политическом отношении это был призрак, мираж - и отчасти даже сознательно пущенная дымовая завеса. Но этот призрак сделал возможным лекции Пинского и Гриба.
Один за другим шли процессы ведьм. Трудящиеся требовали расстрела троцкистско-бухаринских двурушников. А в призрачном микроклимате аудитории Пинский с вдохновением читал нам о Телемской обители, в которой было только одно правило: делай, что хочешь. Человеческая природа принималась полностью, в самых панурговских своих проявлениях. И хотя в трагедиях Шекспира миф Возрождения рухнул и погребен, он захватывал в самом своем падении. Личность, бесконечно переоценивавшая свои возможности, оставалась неотразимо влекущей. И я мысленно нес ее к могиле, как четыре капитана - прах Гамлета. Тут была не только история, тут была живая вера, пусть нелепая и поминутно опровергаемая (но разве нелепость мешает вере?). Тот же миф, что в "Капитале". Недаром Маркс так любил Возрождение. Единая линия от уомо универсале князя Пико делла Мирандолы, способного заново сотворить землю, к утопии сэра Томаса Мора, к Коммунистическому манифесту и Беломорско-Балтийскому каналу.
А как хорошо начиналось! Человек выше любых абстракций: право на стороне Шейлока. Порция передергивает в пользу Антония. Снисходительность выше справедливости. "Примите их лучше, чем они заслуживают! Ибо если бы каждый получал по заслугам, никто не избежит плетей". И слова, которые я готов закричать вместе с Гамлетом: "Вы можете меня расстроить, но не играть на мне…" (Охранная грамота личности). Я и сейчас не откажусь от этого Евангелия гуманизма. Хотя превосходно вижу тень, которую гуманизм отбросил. Но что на земле не отбрасывает тени?
Тогда я тени не видел. То есть видел тени, окружавшие свободную личность, то, что могло заморочить ее, как ведьмы Макбета; но сама она - чистый свет. Я и Макбета видел внутренне светлым (лет с пятнадцати, когда в первый раз прочел трагедию). Собственные мысли, возникавшие попутно, когда Леонид Ефимович говорил о Гамлете, заняли половину конспекта, и мне, в конце концов, трудно было решить, где кончалась лекция о моем любимом принце и где начинаюсь я сам.
Кириллов прав: если нет Бога, человек должен немедленно поставить себя на место Бога. Иначе не стоит жить. Гуманистический миф стал для меня чем-то вроде исповедания веры. И так как эту веру можно было свободно исповедовать и проповедовать с кафедры, я воспринимал нараставший кошмар, как белый заяц из сказки Зины: всё хорошо, всё очень хорошо, и ручейки это знают, и цветы это знают, и зайцы это знают, - только волки этого еще не знают. Но и они это скоро поймут. Стена волшебного города расступилась, и я вышел к волкам: написал письмо Сталину, убеждая его не увлекаться репрессиями. У нас вовсе не так много врагов. Наша страна, как единый оркестр… Не помню, что я там еще намолол, но про оркестр точно было написано. Скорее всего, мое письмо было брошено в корзину нечитаным. Или референт прочел его, улыбнулся - и порвал в клочки. Во всяком случае, последствий никаких не было.
Впрочем, косвенным ответом на мое письмо был юбилей Пушкина, отмеченный с неслыханной помпой. Пушкин и Ренессанс поддерживали в моем уме друг друга и друг с другом вместе они поддерживали веру в человека. Я воспринимал и отчасти до сих пор воспринимаю Пушкина как русскую аналогию Возрождения. В нем одном развернулась целая эпоха от "Гаврилиады" (с ее наивной чувственностью) до маленьких трагедий. Титанические взрывы энергии (Байрон, Наполеон, Петр, Пугачев, Вальсингам) и рафаэлевские мадонны, перед которыми титаны преклоняли колена. Святое в облике прекрасной женщины и прекрасная женщина - святыня (в ней все гармония, все диво, все выше мира и страстей). Это именно та вера, которая цвела на вершинах Высокого Возрождения.
И вдруг все было перевернуто и опрокинуто метафизическим страхом, дохнувшим со страниц Гоголя, Тютчева, Достоевского, Толстого. От Гоголя я просто бежал. До сих пор не могу вынести этой тесноты, этого миргородского гроба, в котором меня заживо хоронят. Помню, как я захлопнул "Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем", не выдержав больше двух страниц, и зарылся в "Афоризмату Тита Левиафанского" (философский автокомментарий к "Доктору Крупову" А. И. Герцена). Какой это был милый, веселый, блестящий и земной, без провалов в ад, кризис разума, как я отдыхал, упиваясь Герценом, от темной гоголевской глубины! Мне кажется, в Гоголе раскрылась какая-то загробная, преисподняя тьма, и подходить к нему можно только с молитвой; а молиться я тогда не умел. И я стал обходить Гоголя.
Но Тютчев, Толстой, Достоевский были открыты вечности как-то иначе, чем Гоголь. Не вечной тесноте ада, а вечной бездне, через которую квадрильон лет шел двойник Ивана Карамазова. Я смутно чувствовал, что через этот квадрильон надо и мне пройти. Шестнадцати лет я отвернулся от дурной бесконечности, а теперь решил не отворачиваться и всмотреться в нее до конца. Если наша жизнь - песчинка в бездне пространства и времени, то нас по сути нет. Все, чего мы можем достичь, - ничто. Любое число, деленное на бесконечность, есть нуль. Но если жизнь имеет смысл, то дурная бесконечность - фикция. Что-то одно - фикция. Или я, или бесконечность. Сосредоточившись, я два или три месяца подряд твердил: если бесконечность есть, то меня нет; а если я есмь, то бесконечности нет. Лекции, собрания, на которых без конца разбирались дела о притуплении и о потере политической бдительности, проплывали, как в тумане. В конце концов даже предметы стали расплываться. Один раз расплылся и совершенно исчез большой оранжевый абажур.
Потом пришло сразу два решения, от которых бесконечность, глотавшая предметы, отступила и в груди что-то вспыхнуло. Несколько смущало, что решений два (истине бы лучше быть одной). Но в конце концов я просто принял это как факт.
Первое решение заключалось в том, что без человека вселенная развалится на части. Что-то подобное говорит в "Бхагавадгите" Кришна: "Если я перестану действовать, то исчезнут все миры. И потому сражайся, Бхарата…" Н. Ф. Федоров передает эту Божью задачу человеку: "С одной стороны, человек, по коперниканскому учению, есть обитатель ничтожнейшей части безмерной вселенной, а с другой - вся астрономия есть лишь мнение этого ничтожного обитателя этой ничтожной частички; и чтобы это мнение стало истиною, стало действительностью, нужно человека сделать обладателем всей вселенной" (Федоров Н. Ф. Сочинения. М., 1982, с. 528).
Превосходство моей концепции перед федоровской было в том, что никаких предварительных условий, вроде воскрешения отцов, я не выдвигал. Все, оказывается, устроено так, как надо, остается лишь осознать то, что это есть (подробности читатель найдет в "Пережитых абстракциях"). Долгое время я считал свой миф великим открытием и очень этим гордился.
Второе решение было скромнее. Я рассудил, что душа может привязаться к другому больше, чем к самому себе. Но где пределы этой привязанности? Разве не может душа расшириться до вселенной, стать сознанием вселенной? А раз так, то пусть тело исчезнет в пространстве и времени. Душа уже переросла его. Душе довольно того, что вселенная будет существовать. Ибо человеческое сознание, достигшее своей полноты, есть сознание всецелости. Мое подлинное большое тело - весь этот звездный мир!..