Записки гадкого утёнка - Григорий Померанц 6 стр.


Впоследствии он работал в ЦК и был (с сохранением должности в Москве) назначен проконсулом в Ленинград, травить полублудницу Ахматову. Это задание Еголин выполнил с усердием, попутно заработал несколько десятков тысяч и в конце концов погорел, оказавшись акционером подпольного публичного дома. При другом режиме он был бы банщиком или половым в трактире и прожил умеренно честную жизнь (разве что попался б на мелком воровстве). Лидия Корнеевна Чуковская ошибается: Еголин не казался добродушным, он действительно был добродушен. Это первый случай, когда я столкнулся с рылом (ср. эссе "Квадрильон"). Если бы ему приказали сожрать меня живьем, сожрал бы, только косточки похрустывали б. Но приказа не было. Случай был нестандартный. И вот выплыло добродушие.

В предписанной ситуации никаких таких личных зигзагов не было и быть не могло. Холодный государственный ритуал, с наигранным пафосом у кадров и чувством душевной грязи и скуки у заднескамеечников. Только один раз мне захотелось выступить по персональному делу, и то не пришлось.

Исключали за потерю бдительности Агнесу Кун. Секретарь сообщил, что на заседании бюро подруги Агнесы, Аня Млынек и Фрида Шульман, заняли неправильную позицию, выступив против исключения. Потом вышла Агнесса. Она всегда держалась как королева, и это меня отталкивало. До того, как ее стали исключать, я на нее и смотреть не хотел. Вообще я к дочкам великих людей не подходил. Я, как господин Голядкин, сам по себе. Но Елка Муралова мне нравилась, она была простая и нежно-веселая. А на Агнесу смотреть противно, как она стоит мраморным изваянием, а вокруг нее извивается Фрида Шульман. И вдруг я увидел королеву в тюрьме, Марию Стюарт перед судом. Глядя на Агнесу, я почувствовал, как нам всем не хватает жеста, осанки человеческого достоинства. С какой-то спокойной горечью Агнеса сказала, что об отце она ничего не знает, он о своих коминтерновских делах дома не рассказывал, что органам она доверяет, - словом, говорила, что положено. Но важно было не что, а как. Тут был не макет "мы", не условность, которая держалась только на страхе. Чувствовалось, что это мы неотделимо от ее я, что она глубоко, серьезно, лично жила в преданиях революции, партийной этики и т. п. Это был анахронизм. Такой же, как кожаная куртка (когда мы подружились с Агнесой, она мне рассказала, что до самого замужества ходила в косоворотке и кожаной куртке и очень нехотя переоделась в обыкновенные платья, кофточки и юбки). Но здесь, на лобном месте, незримая кожаная куртка очень ее красила. Красная королева. За что ее исключать? Только потому, что за бухгалтера положен выговор, а за Белу Куна исключение? Шаблон столкнулся с личностью, и мне казалось, что нелепость шаблона очевидна, всем очевидна - и я могу всех увлечь, опрокинуть шаблон. Я готов был броситься в бой, как Порция против Шейлока, и не допустить, чтобы из Антонио вырезали фунт мяса. Удерживало то, что формально мы не были знакомы, я почувствовал Агнесу за две минуты. Моя интуиция - не аргумент. Пусть сперва выступят Аня и Фрида - я их поддержу.

Аня и Фрида выступили - и ото всего отреклись. Я повесил голову: наперекор подругам, знавшим Агнесу, я, не промолвивший с ней ни слова, выступать не мог. Только выходя, сказал Семе Беркину, что охотнее поднял бы руку за избрание Агнесы в вузовский комитет. Он удивленно посмотрел на меня и сказал что-то предостерегающее. Я ответил в стиле Долорес Ибаррури: лучше три года сидеть, чем всю жизнь дрожать.

Мы никогда не были дружны с Семкой, чего ради я с ним откровенничал? Но ведь мы учились в одной школе. И я был уверен, что мальчишеская этика продолжала действовать. Что рассказать о моих словах так же невозможно, как нафискалить учителю.

Через несколько дней Агнеса зашла в Комитет ВЛКСМ и заявила, что ее бывшие подруги Аня Млынек и Фрида Шульман ведут себя неправильно. Если они считают ее врагом, то пусть присмотрятся, чтобы разоблачить. А если нет, то чего они боятся? (Чего вообще люди в 37-м боялись? Честных людей ведь не сажали.) Ошеломленный комитетчик вызвал Аню и Фриду и дал им взбучку. Они приползли к Агнесе. Агнеса Аню простила, а Фриду прогнала. Почему - она мне не объясняла. Воля королевы - высший закон. Аня с тех пор сидела у ног Агнесы, как котенок.

Другой подобной истории я не знаю. Но меня поразило не это и не какой-нибудь иной поступок, а внутренняя убежденность и осанка. То есть то же, что я почувствовал на лобном месте: Агнеса очень серьезно относилась к своему комсомольскому долгу - поставить решение Партии выше собственных чувств. Но ни капли не теряя собственного достоинства и тех самых чувств, выше которых она становилась. За призраком коммунистической морали вставали века европейской культуры.

Агнеса родилась в 1915 году и после поражения венгерской коммуны росла в Москве. Говорила по-русски, как в Малом театре, но с едва заметным акцентом. Дома разговаривали по-венгерски. Кусочек особой, коминтерновской Москвы, не уваривавшейся в одну советско-русскую кашу с единственным (русским) языком и единой верой в советский Третий Рим. В этой коминтерновской Москве Революция оставалась Революцией (с прописной), золотым будущим, а не начавшим забываться прошлым, и европейцы оставались европейцами. Что-то покоряющее в Агнесе было от этого, от высокой лексики Революции, уходившей корнями в Робеспьера и еще дальше - в Корнеля. Любовь и долг. Долг может победить любовь. Любовь может победить долг. Все равно: дело не в том, что, а в том, как, в трагической красоте. Не наигранной, совершенно естественной. На лобном месте мраморная статуя ожила (Агнесса была болезненно бледной, чуть рыхловатой для своих 22 лет; темные глаза на белом лице в раме темных волос). Я был потрясен.

Мы стали здороваться, но прошло несколько месяцев, прежде чем я зашел к Агнесе на Воздвиженку, в комнату с остатками коминтерновской, красного дерева, мебели (реквизированной в 1918-м у буржуев). За это время посадили и мать, и Гидаша. Не помню, с чего начался разговор. Но лед раскололся, когда я сказал, что не выношу эротических сцен у Гоголя. Агнеса горячо меня поддержала. По ее словам, Лев Толстой пишет об этом, вспоминая испытанное счастье; а Гоголь да еще Горький будто в щелочку подглядывают. Вот с этого мы вдруг стали совершенно откровенны. Я сказал, что мои любимые слова - холодное пламя. Агнеса ответила, что ее - сдержанная страсть. Вероятно, эти слова для нее имели и несколько иной смысл, чем для меня, не чисто внутренний, но тогда было чувство, что мы совершенно поняли друг друга. На волне откровенности перешли на политику. Я сказал, что Сталин испугался заговора и решил лучше перебить 100 невинных, чем оставить одного человека, который может его убить. По контрасту хвалил Ленина, велевшего пощадить Фаню Каплан (мы все верили в эту легенду). Агнеса тоже говорила неосторожно; подробностей не помню, но после ареста мужа и матери она и в виновность отца больше не верила. Сейчас он посмертно реабилитирован, и его именем названы несколько улиц. А потом история позвала его на новый суд: за расстрел офицеров, сдавшихся на честное слово в Крыму, в 1920 году. Знала ли это Агнеса? Если знала, то оправдывала. Нравственно то, что нужно Революции…

Я вышел как на крыльях. Два месяца не заходил, чтобы не влюбиться. Удерживали две вещи. Не мог даже думать о любви женщины, у которой жив и сидит в тюрьме любимый муж. Табу. А любить молча, ничем себя не выдавая и не смущая ее - боялся. Боялся страданий безответного чувства. Одного первого или одного второго не хватило бы, но вместе - хватило. Через два месяца зашел, проговорили часа полтора, сразу же пошел прежний ток. Еще 20 дней не заходил, потом зашел и почувствовал: всё, мое влечение к Агнесе уложилось в русло, которое одобряла совесть. Год или два спустя Агнеса сказала тоном взрослой: я иногда думаю, как такие ребята, как ты или Нема Кацман, полюбят? Я промолчал.

Бедная Нина Витман, рыженькая, с заплаканными глазами - мне было жаль ее и жаль ее отца, арестованного, наверное, просто потому, что он немец, но Нина, рыдая твердившая, что отец невиновен, не потрясла, не захватила меня. Слезы, слабость. А в Агнесе была сила, покорявшая, захватывающая… Было то, что я мог полюбить. И все же не мог желать, чтобы она изменила своей любви. Я твердо захотел дружбы. Мы стали друзьями. Агнеса в моей памяти полулежит на огромной кровати ("эпохи удушения Павла", как тогда шутили). Она часто была нездорова. В руках синий однотомник Блока, изредка том Ленина. Девушки залезали к ней под одеяло: Аня Погосова, Аня Млынек. Я и Нема Кацман сидели в креслах. Агнеса превосходно выбирала и читала стихи Блока, я полюбил Блока из ее уст. И Тютчева она мне показала другого, интимного, мимо которого я проскочил, заучивая наизусть про бездны. Словом, меня развивала; а я ее никак не мог сдвинуть. Она как-то очень крепко сложилась в свои 22 года. То, что опрокидывало, она не пускала внутрь (оборотная сторона ее законченности и верности себе). О двух решениях проблемы бесконечности она сказала: первое - объективный идеализм, второе - субъективный. В докладе о Достоевском ее тоже что-то не устраивало. Как я потом понял - перекличка с лукачевским тезисом, что реакционные идеи могут быть плодотворными. Всё лукачевское было у Агнесы на подозрении (семейная традиция: Бела Кун когда-то повздорил с Дьердем Лукачем). Кроме того, Агнеса надеялась, что Фадеев вытащит из лагеря Гидаша, и внутренне настраивалась на симпатию с ним, с его идеями, с его людьми. Иногда до пошлости. Например, повторяла (кажется, со слов Евгении Книпович), что "у старушки (Елены Феликсовны Усиевич) страсти кипят": иначе, мол, нельзя объяснить, почему она расхваливает Андрея Платонова (улыбка и пожатие плеч). Видимо, талант Платонова очень раздражал Фадеева.

Платонова я как следует не знал и пропускал филиппику против Елены Феликсовны мимо ушей. Но за идеи Достоевского вступался отчаянно. (Да оглянитесь кругом! Кровь льется рекой… стоит ли всего этого будущая гармония?)

Увы, сбить Агнессу было невозможно. Я вздыхал - и мы снова читали Блока. Раз приняв человека, я принимал его целиком, со всеми его вкусами, страстями и пристрастиями.

Между тем Достоевский все больше захватывал меня. Так вышло, что я залпом прочел его всего за год и в заключение - "Записки из подполья". Эвклидовский разум был опрокинут, полетел вверх тормашками. Я пытался встать и прокомментировать "Записки" так, как Гегель "Племянника Рамо", и восстановить права разума. Но в ходе борьбы Достоевский всё больше и больше укладывал меня на лопатки. Разбор "Записок" (сожженный в 1950 г. как документ, не относящийся к делу) отодвинулся на задний план, предисловие разрослось на 50 страниц и получило самостоятельное название: "Методология творчества Достоевского". Это была не методология, а лирическая апология. Руководитель семинара, профессор Глаголев, пытался остановить меня, цитируя Щедрина, Горького и самого Ленина. Я дополнил "Методологию" несколькими страницами, доказывая, что и Щедрин, и Горький, и сам Ленин Достоевского не понимали.

После хлопка дверью на кафедре русской литературы меня вызвали в вузовский комитет. Секретарь (кажется, его звали Микулинский), эдакий Лихач Кудрявич, обрадовался, увидев меня воочию, и сказал: "Я вижу, нормальный парень. Думал, какой-то мрачный тип". Ему, по-видимому, казалось, что увлечься Достоевским может только шизофреник. Я ответил улыбкой на улыбку и стал излагать свою точку зрения. Но не тут-то было! Микулинский поминутно вскрикивал: "Не путай!" Ясным для него было только установки - как бы они ни противоречили друг другу или установкам вчерашнего дня. У него был образцовый аппаратный ум (как назвал это впоследствии Леонид Ефимович Пинский). Я вспомнил Микулинского, когда прочел моральный кодекс строителя коммунизма. Образцовое создание аппаратной музы…

Видимо, тогда же было указание следить за мной, и Сема Беркин стал записывать мои высказывания, а иногда прямо провоцировал на крамолу. К счастью, его доносы шли к Яше Додзину, заведующему спецчастью, а Яша как-то затормозил их действие. Этот официальный резидент органов был хороший человек, с естественным нравственным чувством, не поддавшимся общему безумию. Его заваливали доносами, но арестов среди студентов почти не было (почти - по тем временам: человек пять на факультете посадили). Побеседовав с Агнесой, Яша поверил в нее и доверял всем ее суждениям. И вот Агнеса сказала мне, с удивлением, что Яша расспрашивал обо мне. Потом то же самое говорил мне Леонид Ефимович, сосед Яши по общежитию, игравший с ним в домино. Я отнес оба сообщения к волне, вызванной моим докладом, и пожал плечами. Только в 1950 году, на Лубянке, выплыли записи Семы и стало ясно, что Яша подбирал, для равновесия, какие-то положительные характеристики. Доверие Яши хорошим людям притормозило мой арест лет на 10. Посадили меня только за три года до смерти Сталина; я вышел живым и здоровым. Вернувшись в Москву, несколько раз видел Яшу на улице (он перешел на другую службу, работал цензором). Каждый раз, встречая меня, Яша улыбался и молча протягивал свою изуродованную где-то в юности руку; я ее молча пожимал. Разумеется, разговаривать с ним было невозможно. Но на своем месте, дававшем столько возможностей увеличить размах зла, он старался сдерживать его. Такие люди не удерживались в органах. Либо они отсеивались, либо их уничтожали.

Вернемся, однако, назад, к маю 1939 года. Мне непременно надо было найти сочувствие своей заклеванной и заплеванной работе, которую я писал "со страстью, почти со слезами", - почти как Достоевский "Бедных людей". Я подошел к Леониду Ефимовичу, рассказал о скандале и попросил его прочесть доклад. Через несколько дней Пинский сказал мне, что и ему, и его другу, Владимиру Романовичу Грибу, работа понравилась, и Владимир Романович берет на себя руководство новой дипломной работой "Бальзак и Достоевский". Бальзак - это было понятно: чтобы ускользнуть от Еголина и Глаголева. Но почему Гриб? Я его лекций не слушал (он читал на западном). Только через 36 лет, в поезде Феодосия - Москва, Лиля Лунгина рассказала мне, что Владимир Романович, прочитав мою работу, не мог заснуть и в 5 часов утра, до метро, пришел пешком с Поварской на Усачевку и попросил уступить меня в ученики. Лиле об этом рассказал Пинский; мне он этого не сказал, чтобы не будить тщеславия.

Я пришел на Поварскую, знакомиться с Владимиром Романовичем. Он запаздывал, а во дворе уже начали собираться друзья - праздновать окончание учебного года. В конце концов, Гриб пришел, но беседовать было поздно; и меня пригласили вместе со всеми в ресторан, на крышу гостиницы "Москва". За столом я оказался между Пинским (слева) и Грибом (справа) - единственный смертный среди олимпийцев. Пинский читал барочное, как он сказал, стихотворение: "Как ножки циркуля вдвоем с тобой мы связаны, мой друг…" (что-то подобное - видимо, в другом переводе - я прочел потом у Джона Донна). Гриб говорил, что хорошее вино должно пахнуть, как цветы. Я вглядывался и вслушивался. Мелочей не было. Все было важно. Утенок попал на лебединое озеро.

Не знаю, через сколько дней (или месяцев) состоялась первая беседа (учебный год кончался. Встреча могла быть или в июне, или в сентябре). Но твердо помню на столе томик Марка Аврелия "Мысли наедине с собой", в издании Сабашниковых. Сразу подумал: значит, нашу эпоху можно принимать только стоически…

Владимир Романович задал мне какой-то вопрос и замолчал. Я проговорил два или три часа, он слушал. Иногда движением губ, жестом, изредка одним словом давал мне почувствовать, что я заврался (увлекся каламбуром, натянутой аналогией и т. п.). Я мгновенно чувствовал, что он прав, что мысль выскользнула из глубины на поверхность. Я иногда прямо вижу мысли в пространстве, как пучки линий, расходящиеся в стороны; трудность заключается в том, чтобы выбрать, по какой линии лучше пойти. Сплошь и рядом запутываешься и только через несколько дней видишь ошибку. Гриб снимал эту трудность, я в его присутствии мыслил начисто, без черновиков. Выходя, мне казалось, что я поумнел на целую голову; без Гриба я снова глупел.

То же самое повторялось во второй и в третий раз (всех бесед было три). Потом я прочитал у Сведенборга, что ангелы говорят без слов, одним движением губ. Я никогда не видал ангелов, но Владимир Романович разговаривал со мной именно так. В течение всех трех бесед мой научный руководитель вряд ли сказал больше 10 или 15 слов (я не считаю, конечно, "здравствуйте" и т. п.). И слова значили не больше, чем движение руки или губ, именно бессловесность отклика давала возможность не застревать на искажениях мысли, неизбежно связанных со всяким словом. Я мгновенно чувствовал, что сбиваюсь в сторону от фарватера, и выруливал поглубже.

Так слушать, как Владимир Романович, мог только человек абсолютно бескорыстный, совершенно свободный от желания сказать свое, ставший одним: слухом. Про такого слушателя есть притча у Чжуан-цзы, об игроке на цине, сломавшем свой инструмент, когда абсолютный слушатель умер. Владимир Романович на всю жизнь остался для меня недосягаемым примером. Я пытаюсь следовать ему и в разговоре с другими, и во внутреннем разговоре с собой (именно тогда я впервые понял возможность глядеть с птичьего полета на потоки своих слов, разбегающихся в разные стороны). Но мне это редко удается.

Сблизившись с младшими лукачистами, я внимательно прочел все, что написали и старшие, то есть Лукач и Лифшиц. Личного сближения, однако, не произошло. Видимо, Лифшицу странной показалась бы сама идея - читать работу "ученика своего ученика". Эта формула всплыла в 1966 году, когда "Литературка" опубликовала мой отклик на его статью "Почему я не модернист", - и яростный ответ: "Осторожно, человечество" (где я был назван пособником фашизма). Какие-то физики захотели устроить диспут. Я сказал: не выйдет, откажется. Через час мне со смехом подтвердили: "Сказал, что не может диспутировать с учеником своего ученика".

При таком безграничном высокомерии Лифшиц прятался от жизни так же, как все обыватели, только на более философский лад. В декабре 1945 года я навестил его в Ленинграде. Он с деланным бесстрастием говорил о каких-то великих исторических процессах, при которых искусство, философия и евреи неизбежно должны пострадать (евреям тогда уже не светило, и Михаил Александрович кончал военную службу в звании капитана). Я почувствовал его готовность примириться с любыми мерзостями, сохраняя при этом брюзгливую уверенность, что всё разумное действительно и всё действительное разумно. И только он, Михаил Александрович, остается обладателем этой истины.

В 1939 году разрыва между Лифшицем и его учениками еще не было, но трещина уже прошла. Всем, кто не перестал мыслить, неудержимо захотелось подвести итог: что же изменилось за пять лет? Помню свою тогдашнюю фразу: всех умных людей пересажали, одни дураки остались. Снижение интеллектуального уровня бросалось в глаза и, может быть, еще больше - снижение нравственного уровня. После пяти лет борьбы за идейность все повторяли: моя хата с краю, ничего не знаю. Это очень сказалось в начале войны.

"Некоторые благородные люди, - говорил Пинский (я почему-то подумал: Гриб!), - относятся сейчас к идеям социализма, как герой Кальдерона к кресту. Ничего не осталось, кроме символа. Фактически поминутно опровергают его. Но может быть, символ спасет вопреки фактам?"

Назад Дальше