Миф о человеке будущего трещал по всем швам. В 1934 году съезд писателей и "съезд победителей" разлили среди интеллигентов какую-то эйфорию. Почудилось, что эксперимент удался, и вставал призрак нового Ренессанса, призрак всесторонне развитой личности, ответившей на вызов времени, и мираж "бесконечного развития богатства человеческой природы"… Пять лет спустя невозможно было вспомнить это без сарказма. Мы очнулись от лихорадки страха в смирительной рубашке.
"Наша родина - маяк социализма, - повторял Пинский. - Так написано на всех стенах, и это верно. Но где ставят маяки? Там, где скалы, где подводные рифы, куда плыть нельзя!"
Новому настроению никак не отвечала Телемская обитель. Разочарование в (реальном) социализме отталкивало и от Ренессанса. Леонид Ефимович с каким-то болезненным наслаждением всматривался в Испанию XVII века, с ее распухшим бюрократическим аппаратом, сном о всемирной империи и неудержимым движением к тупику и развалу. Это была Испания гротескная, саркастическая, сатирическая - без мистической веры, согревавшей Кальдерона или Эль Греко. От возвращения к Богу Пинский был тогда бесконечно далек; но уже начинался духовный кризис, который в конце концов вернул ему жажду Бога.
Собственно этот кризис начался еще раньше, и гуманистический миф, обновленный Лукачем и Лифшицем, был только отдыхом на пути в Египет. В самом начале нашего знакомства я спросил Леонида Ефимовича: "Почему Вы, такой убежденный марксист, не член партии?" Пинский насупился, помолчал и потом медленно, глуховатым голосом стал рассказывать. В начале 30-х годов он был мобилизован в многотиражку, освещать ход коллективизации. По какому-то делу зашел в деревню возле Балты. Его поразило, как там тихо. Не брехали собаки, не кукарекали петухи. Стал заходить в хаты - там кое-где хрипели в агонии дети и старики. Все, кто мог, ушли - выпросить, украсть, заработать кусок хлеба. Этого ни забыть, ни простить нельзя было…
Все время, которое я знал Пинского, больше сорока лет, он бился, как лев, в клетке, которую сам себе построил. И после мертвой деревни возле Балты и после кошмара 37-го года он еще долго сохранял верность идее - решительно отрицая опыт ее применения. Сперва - оставаясь один, потому что друзья закрывали глаза и не имели мужества смотреть в лицо страшному, потом - оставаясь один, потому что друзья привыкли к обойме Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин и выкинули ее сразу всю. "Наш исторический опыт, - говорил мне Пинский, - один из черновиков истории. Почему надо думать, что новый строй сразу найдет свою форму? Капитализм возник после нескольких черновиков. В Италии он провалился, а потом процесс начался заново в Голландии, в Англии…"
Пинский не выходил из кризиса полвека. Это было мучительно, как медленная казнь. Расставание с верой всегда тягостно. А марксизм мог быть верой и верой благородной. Я этому свидетель. Я видел заход кровавого солнца революции, восход которого когда-то приветствовал Гегель.
Кажется, никто из теченцев, кроме Гриба, не шел тогда, в 1939–1940 году, рядом с Пинским, не решился назвать кошку кошкой и мерзость мерзостью. Но Гриб (насколько я угадываю) переживал кризис иначе. Он умел молчать и слушать и непременно пришел бы к созерцанию вечности сквозь время. В Грибе было что-то от зеркала воды, в котором тихо отражается солнце. Я убежден, что он ушел бы от отчаяния в тишину. А Пинский был гений мятежа, вечно что-то сжигавший, испепелявший и сам не перестававший гореть в своей жажде истины. Он остается в моей памяти, как уголь в груди, но это дух огня. То, к чему он в конце жизни пришел, - скорее сознание бесконечной, превосходящей человеческие силы и ум глубины кризиса, чем чудо покоя по ту сторону бури. Человек узнал, как он ничтожен, и в этом познал Бога.
Но я опять забегаю вперед. Распад течения завершился в 1956-м, когда и Лукач отошел от Лифшица (захватили венгерские страсти). В 1939–1940-м, в споре с Фадеевым, все еще были вместе. И я вместе со всеми, несмотря на мои ереси: захваченность Достоевским, любовь к иррациональному и к новой западной живописи, которую Лифшиц презирал. Помню диспут в 15-й аудитории, вмещавшей весь факультет. Против лукачистов выступала Евг. Ковальчик (закрытый референт из свиты Фадеева), Тимофеев и еще кто-то. Им отвечал Пинский. Он был очень мрачен, смотрел исподлобья. Накануне был у него разговор с Лифшицем. "Неужели вы верите в победу?" - спросил Пинский. "Да, Лёня", - отвечал Лифшиц. - "Можете ли вы мне привести хоть один пример, когда дискуссия кончалась против воли ЦК?" Примеров не было, но Лифшиц, как Иван Ильич, считал, что только Кай смертен, а для него, Михаила Александровича, закон не писан. Пинский ждал разгромного постановления и всего, что за этим может последовать, но говорил он смело:
- Нас называют течением. Но что в языке противостоит течению? Болото…
Студенты яростно аплодировали. Не аплодировала только Агнеса. Она (чуть ли не единственная) хлопала Евгении Ковальчик. Я колол Агнесу в глаза этой глистой в юбке, а она чуть не била меня по носу статьей Фрадкина о пособниках англо-французского империализма.
Дружба с Агнесой все же выдержала это испытание. Человек значил для меня больше идеи. Я писал Агнессе с фронта, получил ответ и зашел к ней после войны, приехав в отпуск (кажется, в январе 1946-го). И вот эта встреча оказалась последней. Агнеса была неузнаваемо скованной. Словно от меня веяло морозом; она все время дрожала и не могла согреться. Я ничего не мог понять. Почти незнакомый мне профессор Григорий Осипович Винокур обрадовался, как родному, а старый друг мерзнет в моем присутствии. Почему? Внешне я был совершенно респектабелен. Гвардии лейтенант с орденскими ленточками и нашивками за ранения. Но Агнесса глядела в корень (тогда я этого не понимал, угадываю сейчас). Она не хотела возвращаться к прошлому. Она берегла свое счастье. Своим замороженным тоном Агнеса упредила вопрос, который я задал тогда же, в этот свой приезд, Вовке: Сталин обещал коммунизм в 1965 году. Что он этим хотел сказать? Свободное развитие всех и каждого? От каждого по способностям и т. п.? Вот с этими людьми? Которые по 13 человек валились на одну немку? Вовка поднял свою мефистофельскую рыжую бровь и ответил: к 65-му году он помрет, а как другие будут расхлебывать кашу, ему плевать…
Получив назад Гидаша (почти чудо в 1944 году), Агнесса не хотела вспоминать прошлое. Можно было еще 20 лет дружить с Раей. Рая была достаточно подтянутой. А со мной надо было порвать сразу же, профилактически.
Что здесь решило, только эгоцентризм любви, страх потерять свое счастье? Или еще один страх - камеры 101 (в Министерстве любви)? Чужая душа - потемки, но очень может быть, что ее напугали какие-то вещи, которых она в 1938-м не знала - и узнала позже. То ли в 41-м (она ненадолго была интернирована), то ли со слов Гидаша (он побывал на Колыме).
Агнеса понимала и принимала диктатуру примерно как Маркс, в корнелевско-робеспьерском духе. Революция требует, чтобы Робеспьер казнил своего друга Демулена. Но революция не может потребовать, чтобы оппортунистов затолкали в отхожие ямы и засыпали землей пополам с дерьмом, - как повелел циньский Август (Цинь Ши-хуанди). Революция не может потребовать, чтобы женщин сажали влагалищем на кол, как Мутьянский воевода Дракула, или на ножку табуретки, как сталинские следователи. Здесь проходит грань между римской республиканской диктатурой и деспотизмом.
Маркс ее отчетливо сознавал, но никогда не обозначал, может быть, просто потому, что европейцу, получившему классическое образование, здесь все очевидно. Даже Ленин сохранял какие-то предрассудки, заимствованные из классической гимназии, и различал римских граждан (меньшевиков и эсеров, которых либо расстреливали, либо содержали в политизоляторах) и абсолютно бесправных контрреволюционеров, приравненных к восставшим рабам. Сталин, не изучавший Цезаря и Тацита, всех смешал с дерьмом (в этом, кажется, и заключалась его гениальность). И перед смрадной ямой Агнеса дрогнула. Она сознавала себя римской гражданкой. Она готова была взойти на эшафот. Но не быть заживо погребенной в сортире. Испуг лишил ее стиля, который когда-то так поразил меня. Осталась только пустая форма - инерция стиля.
"Я, пожалуй, достойный человек, - говорит о себе Алексей Иванович в "Игроке", - а поставить себя с достоинством не умею. Вы понимаете, что так может быть? Да все русские таковы… Это только у французов и, пожалуй, у некоторых других европейцев так хорошо определилась форма, что можно глядеть с чрезвычайным достоинством и быть самым недостойным человеком. Оттого так много форма у них и значит".
В 1939–1940 годах дружба с Агнесой начала блекнуть. Я все больше сближался с Пинским и Грибом. Но Гриба ждала ранняя смерть (он умер в феврале от белокровия), а на Леонида Ефимовича и на меня самого и еще на миллионы людей копились бумажки в папках с надписью "хранить вечно". Лебединое озеро оказалось маленькой точкой в огромном заколдованном лесу, где правил злой гений. Величайший гений всех времен и народов.
Глава Четвертая
Наплывы
Меня завораживало, захватывало великое. Но где оно? Великие люди не окружают тебя, не сидят рядышком. Я почти инстинктивно боялся запутаться в малом и сторонился всякой связи, которая могла остановить на дороге к великому. Может быть, это был здоровый страх, но рядом с ним, сплетаясь с ним, жил грубый эгоизм, страх жертвы, боли, ответственности. Мое сердце было заморожено.
Вдруг все смыло. Величие оказалось вовне, и оно позвало меня. Я одновременно стал ниже умом и шире сердцем.
Что-то решалось. Судьба Европы, судьба России, моя собственная судьба, судьба первого попавшегося соседа. И от этого знание, отделявшее от соседа, было сдуто в сторону. Даже затрепанные штампы на минуту ожили. 22 июня 1941 года Леонид Ефимович сказал: сейчас решается судьба рабочего движения на много лет вперед… Я удивился. Ни разу не слышал от него ничего подобного. Ни раньше, ни позже. Но война оправдывала штамп. Война требовала морально-политического единства жертвы со своим палачом. Ум сжался и влез в военный мундир. Зато сердце стучало, чувствуя рядом стук других сердец, и гудело от нараставшего восторга. Я совершенно перестал думать, насколько я умнее и смелее своих соседей, жующих сталинскую жвачку. Захватила и понесла вместе со всеми высшая воля.
Блажен, кто посетил сей мир
в его минуты роковые…
Это не гордыня, нет. Хотя я "заживо, как небожитель, из чаши их бессмертье пил". Тут не мое личное бессмертие. Я готов был хлебать его из одного котелка с двадцатью миллионами. Пространство чистой мысли разомкнулось, и я побежал в райвоенкомат.
В райвоенкомате мне предложили ждать повестки (рядовой необученный, ограниченно годный по зрению; в 42-м нормы пересмотрели, но я попал на фронт и был ранен еще до этого). Мне непременно хотелось что-то делать для войны, пусть самое простое. Я пошел в комсомольский комитет ИФЛИ, попросил взять меня снова на учет (накануне войны я снялся и прикрепился по месту жительства, как все лица без постоянной работы). Меня послали сперва подсобным рабочим на 24-й завод - там что-то строили, - потом охранять обувную фабрику. И вот тут охватили, захватили и унесли с собой лунные ночи. Затемненная Москва казалась городом-призраком. Где-то над этим огромным призраком гудели немецкие самолеты, то возникая в луче прожектора, то снова развоплощаясь. Какая-то жуткая, зловещая, вынимающая душу красота. Я всегда потом говорил, что бомбежка, как великое искусство, не приедается и каждый раз смотрится заново.
Одна бомба упала в пяти шагах от меня. Я сидел, охраняя объект, прямо на улице. Стул тряхнуло, я подумал - от дальней взрывной волны. Утром заметил дыру возле тротуара. Вызвали саперов. Они выкопали большую яму; не взорвавшаяся бомба врезалась метра на полтора.
Страха не было. Было нарастающее волнение в крови, жажда выхода по ту сторону. По ту сторону чего? Не знаю.
И вдруг мне показалось, что я полюбил. Когда это началось? Может быть, в ночь первой бомбежки, когда я зашел к Мирре, застрял у нее, и через окно мы смотрели, как горит Москва. Мирра входила в компанию могэсовцев. Их было трое ребят, чуть постарше, окончивших семилетку до восстановления старших классов и учившихся один год в ФЗУ МОГЭС. Когда учрежден был 8-й класс, Лешка Эйсман, Борька Кологривов и Димка Лавровский поступили к нам, бросив ФЗУ, но долгое время держались особняком, подчеркивая свою варку в пролетарском котле (только в 10-м классе, подружившись с Лешкой, я узнал, что все они дворяне). Могэсовцы увлекались фотографией и торчали в фотокомнате; там с ними сидела обычно и Мирра. Она была влюблена в Борьку, страдала (он был влюблен в Тусю), я сочувствовал. Иногда приходил к ней домой послушать, как она бренчит на фортепьяно. В 1934-м вышел на экраны "Чапаев" и потряс меня "Лунной сонатой", которую играл белогвардейский полковник. Потом полковник кого-то порол шомполами, но играл он превосходно. Мирра кое-как исполняла мне ту же сонату. Кажется, ходили иногда вместе на концерты (уже после школы). Когда все школьные связи распались, дружба с Миррой почему-то уцелела. Скорее всего, потому, что оба мы были довольно одиноки; а надо ведь, чтобы человеку было куда пойти.
Ни о чем умном я с Миррой не говорил, только о душевном. У нее был плохо подвешен язык. Уроки литературы, которые Иван Николаевич Марков превращал в школу красноречия, были для нее унижением. После косноязычного ответа всегда следовал вопрос: кто может дополнить? - и пошли греметь витии. А косноязычный, садясь за парту, чувствовал себя идиотом.
При этом Мирра вовсе не была глупа; меня занимало ее умение разбираться в людях. Я был захвачен идеями и витал в облаках; а она мало смыслила в идеях и смотрела в упор на людей. Один из моих друзей назвал это потом женской микропсихологией. Словом, мы дружили, но было совершенно ясно, что дальше известной черты эта дружба не пойдет. И вдруг война поломала все черты.
Вдруг захотелось, чтобы кто-то ждал тебя; чтобы где-то рос ребенок и остался жить, если меня убьют. Я с удивлением почувствовал, что это томление, разросшееся в лунные ночи, окутало Мирру и сосредоточилось на ней. Она тоже удивилась и не отталкивала меня - я не был ей противен, но медленно и неуверенно шла навстречу. Мы несколько раз поцеловались. Потом детская туберкулезная больница, где работала ее мать, получила теплоход для эвакуации. Я провожал их на речном вокзале… И "на минуточку ложь стала правдой", наплыв - настоящим чувством, почти торжественным в дни прощанья. Я даже испытал потребность надевать свой единственный выходной костюм из материала, уступленного Японией в обмен на КВЖД. Такие минуточки, о которых писал Достоевский, тянутся иногда гораздо дольше минуты; бывает, несколько лет; а в истории культуры - и побольше.
Летний наплыв продолжался в письмах. Я ждал каждого письма Мирры и сам ей усердно писал с фронта, из госпиталя. Но переписка плохо ладилась. Не помню, чего Мирра не понимала, на что обижалась. Но я вдруг почувствовал, что ей трудно настраиваться со мной в лад.
Между тем начался другой наплыв. Над нашей палатой тяжелораненых шефствовала Жанна, 15-летняя девятиклассница, эвакуированная в Кинешму из Ленинграда. Мы быстро подружились. Я лежал с температурой 39,4° (рана гноилась), но голова была ясная. И вот Жанна обойдет для порядка всех, а потом садится возле меня, и я ей рассказываю о Шекспире. Наверное, складно, потому что она высиживала час, и полтора, и два, несмотря на густой запах гноя. Перейдя в палату выздоравливающих, я не мог высидеть с прежними соседями больше 10 минут.
Когда Жанне минуло 16 лет, я уже порядочно ходил и пришел к ней в гости. Кажется, и еще раз сходил. Наконец, уезжая на фронт, на перроне, один раз осторожно поцеловал девочку. Словом, ничего не было. Но началась переписка, Жанна скучала, писала мне, что интеллектуальный уровень раненых сильно снизился, я что-то отвечал, и незаметно эта переписка стала вытеснять первую. Жанна лучше писала письма, чем Мирра. Через некоторое время мне показалось, что я люблю Жанну, а не Мирру. Я написал об этом сперва Мирре (объяснился в нелюбви); потом как-то объяснился и с Жанной. С этих пор я считал ее своей невестой и даже послал ей из Германии одну или две посылки в Ленинград, куда она вернулась после эвакуации. Но в декабре 1945 года, приехав в отпуск, я вдруг увидел, что все это только литература. Жанна готова была выйти за меня замуж (немного погодя; тут были какие-то расчеты), но совсем не рвалась навстречу, а просто ценила порядочность, с которой я вел себя в 1942 году. Вместо девочки, трогательно глядевшей мне в рот, была мелко рассудительная девушка, решившая свить гнездо. Мирра немедленно показалась мне ближе и роднее. Живая встреча с ней, по дороге в Питер, без всяких претензий к старому другу, вышла теплее, чем вымечтанная встреча с невестой. Вернувшись в свой гарнизон, я еще раз все обдумал и опять проделал в письмах операцию двойного объяснения: в нелюбви и любви. Кончилось тем, что я женился на Мирре и прожил с ней три года - до самого ареста. Хотя это был даже не наплыв, а рецидив наплыва первых дней войны.
Сошлись два старых друга. Обоим не повезло в жизни. У обоих ничего другого не было (я демобилизовался с волчьим билетом и нигде не мог устроиться; у Мирры были свои трудности). Связывала нас какая-то щепоть нежности - от общих воспоминаний, от супружеской близости. В одиночку нам было бы хуже. Но совсем хорошо нам не было. Мирра совершенно не понимала моих духовных порывов и ревновала к Пинскому, с которым мне действительно интереснее было разговаривать, чем с ней. А я ревновал ее к папе и маме, которые во всем оставались для нее образцом, так что в своей собственной комнатушке я чувствовал себя гадким утенком, из которого никак не получается нормальный селезень. Настоящей любви не выходило, не срастались мы в один дух и одну плоть. И накануне ареста я думал, что надо нам тихо, без ссоры, расстаться.
Так в конце концов и получилось. Но не сразу. В тюрьме все начинают нежно любить своих жен. Люди мне исповедовались, какие они были нехорошие, как заводили любовниц и как теперь раскаиваются и любят своих жен, гораздо больше друзей - и т. д. и т. п. Я слушал и думал: ну конечно, любовница не станет ждать десять лет и даже восемь или пять; меньше пяти не давали. А жена, пожалуй, подождет. Вот ты и настраиваешься на это ожидание. А потом выйдешь на свободу и возьмешься за прежнее (так оно и было в девяти случаях из десяти). Я одновременно испытывал наплыв нежности к Мирре и сознавал, что это как у всех - флюиды тюремных стен. Все-таки меня к Мирре очень тянуло. И это именно спровоцировало разрыв.