Я писал и передавал через своих родителей, что приезд женщины в лагерь не рассматривается как политика и не более опасен, чем переписка. Но Мирра и на риск пошла бы, если бы любила. Когда вернулся из лагеря ее отец, она в одном порыве пробежала из какой-то деревни до камской пристани 10 километров… Отца она действительно любила. А если не любишь, находится тысяча препятствий. Мать уверяла ее, что ехать опасно, что она сама не ехала и дочке не надо. Верность надо хранить в сердце. Мирра дала себя убедить и меня пыталась убедить в письмах, что приезд на свидание - только чувственная прихоть. Я глубоко обиделся и несколько месяцев мучился сомнениями, порвать или нет. Наконец собрался с духом и разрубил гордиев узел: решил к Мирре не возвращаться. Не нужна мне холодная верность.
Заодно я отрезал и всякую возможность женской любви. Мне, как и моему отцу, это не дано. Но чувство собственного достоинства у меня сильнее, чем у папы, я не буду мириться с полулюбовью. Я обуздаю в себе страсти (помнится, я их действительно тогда обуздал) и буду доволен одной мужской дружбой.
И вот тут, когда даже мечты о любви были подавлены, загнаны в подсознание, запрещены, я неожиданно влюбился по уши, до совершенного забвения собственного достоинства и всего на свете. До того, что в иные минуты мечтал разрезать себе вены лезвием. Не сделал этого, но мечтал.
К нам на площадку подсобных мастерских выводили небольшую женскую бригаду - нельзя же было поручить мужчинам шить вольняшкам легкое женское платье; а раз выводили портних, то заодно и уборщиц. Контору убирала сперва Шурка Анисимова, а потом Айно, эстонка, сидевшая по 58-й. Как-то Айно заболела, и вместо нее вывели Ирочку, аспирантку-психолога. Срок ей дали за то, что не вовремя восхищалась Ахматовой (ее подруга получила примерно столько же - лет семь - за переписанное стихотворение Маргариты Алигер про евреев. Хотя ни Ахматову, ни Алигер не арестовывали). Так на подсобных появилась интеллигентная собеседница. У нее было то, что Бунин назвал легким дыханием: сравнительно с трескоедками, ходившими как кариатиды, казалось, что она летит. И во всех движениях, в речи - что-то от взлетающей птицы. Лицо некрасивое, но загоравшееся, когда она рассказывала о южном городе, откуда была родом, о цветущих акациях и студенческой компании со всем, что в таких компаниях бывает: откровенные разговоры, бурные романы и т. п. А также о своих приключениях в аспирантуре с профессором Т… Из этого скромного материала мое воображение соткало романтическую дымку. На другой день я почувствовал, что жду не дождусь, пока Ирочка с ведром и шваброй придет в контору или просто мелькнет в окне русый хвостик.
Великая богиня Майя не могла заморочить меня, если в женщине нет внутреннего огня и если этот огонь не находит выражения в речи. Портнихи, которых выводили на площадку, два года мелькали перед глазами, не вызывая никаких чувств. Они существовали для меня только как слабый пол; я не позволял бригадиру мужской бригады, составлявшему рапортичку по портновскому цеху, обсчитывать их; но ни на одну я не заглядывался. И даже Шурка Анисимова никогда не узнала, как помогла мне в первые лагерные дни. Я восхищался ее неунывающим характером и думал: если Шурка, тянувшая второй срок (и первый, и второй - за мелкие недостачи), может так весело принимать свою судьбу, то почему я, интеллигент, со всем своим духовным опытом, не могу этого? И смог. Но объяснять Шурке, что она сыграла для меня роль Платона Каратаева, мне никогда не приходило в голову. Хотя другого человека это вполне могло бы завлечь, и его воображение создало бы из Шурки образ мудрой простоты, живой жизни и т. п. А потом накрутило все это на живую Шурку. Лицом она была не хуже Ирочки, а сложена, по словам одной из портних, как богиня. Но с Ирочкой мне было о чем разговаривать, а с Шуркой не о чем. Не было того минимума реальной возможности сблизиться, на который могло опереться воображение. За два с лишним года ни одна женщина не перешагнула через этот минимум; Ирочка была первая, и ей достались все лавры. Я не успел оглянуться, как был влюблен. Если не с первого взгляда, то с первого разговора.
Месяц пролетел, как день. Мне довольно было видеть Ирочку, говорить с ней - и на моем небе вставало солнце. Впрочем, к ней все хорошо относились. Когда она мыла цех, сапожники переставали материться (при Шурке матерились вдвойне; она им отвечала тем же).
Потом выздоровела Айно. Меня попросили напомнить начальнику, что пора ее вернуть. Я не напоминал (подумаешь, специальность - пол мыть. Покантовалась Айно, пусть теперь покантуется Ирочка). Но эстонцы держатся друг за друга; один из эстонцев был у нас пекарем; видимо, он сказал начальнику то, что нужно было, да еще с намеком, что я саботирую, потому что влюблен (я об этом не говорил, но со стороны виднее).
В один несчастный для меня вечер начальник вбежал в контору и отрывисто потребовал написать то, что в таких случаях писалось. Я написал, он подписал. Мы грустно простились с Ирочкой; назавтра ей надо было идти на общие.
И только в жилой зоне меня охватил порыв отчаяния? и любви. Зачем я не отрубил себе руку, писавшую эту глупую бумагу? Или не убил начальника? Я, мужчина, остаюсь в конторе, а ей завтра тянуть какую-нибудь волокушу (это случалось не очень часто, работа на женском лагпункте была обыкновенная сельская, как в колхозе, но воображение рисовало самое мрачное). Ночью, обливаясь слезами, я написал свое первое письмо, и утром передал его Айно. Еще несколько месяцев тому назад один из моих друзей Женя Федоров завел переписку с заочницей и попросил меня обеспечить тайну переписки (случайные почтальоны, вроде возчиц, были слишком любопытны). Я развернул списочный состав с установочными данными женской бригады: статья, срок, конец срока. У Айно оказалась подходящая статья: 58–12, недоносительство. С этих пор она передавала письма Жениной заочнице, польке, родившейся во Львове и осужденной по статье 58-1 (измена советской родине) за участие в Варшавском восстании против немцев. Теперь Айно передавала мои письма Ирочке.
На другой день пришел ответ. Я заперся в уборной и прочел его. Ирочка была тронута и успокаивала меня: ей не так уже плохо. Я тут же передал новое письмо, еще более горячее. Переписка длилась несколько месяцев. Ирочка была совершенно честна: она признавалась, что письма ее захватывают, но никакой любви она не чувствует. Меня это не останавливало. Любовь переплелась с сочувствием, состраданием (смесь, которая и после вызывала во мне взрывы). Ночами я не раз просыпался и плакал.
Между тем, началось дело врачей. Мне оно принесло подарок: сочувственное письмо от Ирочки и какой-то ее подруги (кажется, Веры Ивановны, женщины немного постарше, сидевшей за то, что во время войны мыла тарелки в немецкой столовой). Приятель мой, повторник, с тревогой ждал волны лагерных расстрелов и весь сжался в комок. Случилось только одно: уже после смерти Сталина, с провинциальным опозданием, я был снят с работы нормировщика (имевшего право входа в кондитерский цех - видимо, из опасения, как бы не были отравлены сдобные булочки для вольняшек). Тем лучше: перестала мучить совесть, что я сижу в конторе. На вахте за моей спиной заводились разговоры, как будут вешать жидов. Мне было наплевать. И на амнистию, объявленную 28 марта, тоже плевать. Что с того, если я выйду на волю? Все друзья и сама Ирочка останутся здесь. Вышли впрочем две подруги ее, Вера Ивановна и еще одна, с которой у меня завелась учебная переписка на английском языке (я получал свои письма назад с исправлением ошибок. Статья у бедняжки была 7-35, социально опасный элемент. Она имела глупость родиться в Америке).
Наконец случилось настоящее событие: 4 апреля, отмена дела врачей. Рыдала Шура Богданова, вольняшка-бухгалтер, простая добрая женщина: кому ей теперь верить? Через несколько дней начальник подсобных затребовал моего возвращения на площадку в качестве инструктора - учить нового нормировщика, Рокотова (севшего как сын врага народа, в лагере заблатнившегося и расстрелянного впоследствии Хрущевым за крупные валютные операции). Рокотов принял дела, как раньше я, без всякого объяснения; но я разобрался, а он все запутал. Вернувшись в контору на белом коне, я первым делом попросил вывести на площадку Ирочку. Обошлось даже без взятки. На другой день Ирочку вывели и спрятали в столярке. Я снова увидел ее русый хвостик. Начальник, кажется, знал об этом нарушении, но смотрел сквозь пальцы. Еще несколько дней и я вышел на волю. Сразу же, оставив чемодан на станции Ерцево, пошел в сторону ОЛП-15. Ирочка работала на парниках. Увидев ее, я ошалел и просто вошел в оцепенение. Даже не позаботился найти место посуше - через канаву, полную водой. Часовые на вышках щелкнули затворами (могли бы и выстрелить; я не совсем сошел с ума: риск был невелик). Потом подошел начальник конвоя и стал меня отчитывать. В ответ я предлагал ему 50 рублей (тогдашними деньгами, после девальвации 5 рублей). Такса за свидание зэка с зэчкой была 25 (пол-литра с закуской). Я предлагал вдвое (литр с закуской). Он покобенился и взял.
Использовав привилегию зэка, я решил попробовать свои права гражданина - пошел на вахту 15-го и официально попросил свидания. К моему удивлению, свидание дали - часа на два или на три. Ирочка была тронута и позволила то, что называла лирическими отношениями..
За год впечатление ослабело, стало почти абстрактным, но следующим летом я опять добился свидания - и опять все пошло по новой. Потом Ирочку освободили (снизили срок до пяти лет и подвели под амнистию). Я готов был целовать милиционеров за эту милость. Ирочка, навестила меня в станице, где я работал учителем. Опять были лирические отношения, и опять она говорила, что не любит меня. Провожая ее на станции Кущевская, я испытывал минуты какого-то огромного, переходившего в страдание, блаженства. От неразделенной любви я стал курить (не закурив ни на фронте, ни в лагере). Курил сигареты "Прима", как она. Потом съездил к ней в ее родной южный город. И тут все вдруг кончилось, еще быстрее, чем началось. Я увидел одну из тех вечеринок, которые Ирочка описывала. Мне показалось скучно. Ирочка с упоением танцевала, не обращая на меня никакого внимания. Потом, когда все разошлись, пожалела меня и опять позволила целовать себя. Она была одновременно очень эмоциональна и эгоцентрична, любила пену влюбленности и многим позволяла себя целовать и обнимать - до известной черты. Во времена Пушкина это называлось полудева. Я все сразу увидел в натуральную величину. Поэтическая дымка, свившаяся из ее рассказов и окутавшая ее каким-то волшебным покрывалом, вдруг распалась. Я целовал почти из вежливости, чувствуя, что больше не люблю. Утром я уехал и через несколько дней послал прощальное письмо..
Что это такое? Чистая иллюзия, которая поманила и распалась, или что-то реальное, скрывшееся за иллюзией иллюзии? А романтическая дымка, окутавшая в 1941 году всю мою родину? А призрак Революции, за которым бросилась русская интеллигенция?
По силе чувства то, что я испытывал к Ирочке, - настоящая любовь. И настоящая любовь, которая пришла потом, сильнее не была. Только глубже, до уровня, на котором уже нет никакого обмана. Чем больше узнаешь человека, тем больше его любишь. А в ненастоящей любишь призрак, фантом, романтическую дымку. Дымка развеялась. Но то, что любовь перевернула в тебе самом, - это остается. И после Ирочки, и после войны, и после революции…
Несколько лет спустя Ирочка, скучая в декрете, написала мне грустное письмо. Я ответил, что глубоко благодарен ей за то, что было, чему она меня научила. И правда, всякая искренняя любовь (к женщине, к идее, к стране) чему-то учит. Даже если женщина не та, и идея не та, и страна не та. То есть и та, и не та. Потому что если любовь, то всегда - та. Сама любовь уже то, самое главное. У Битова есть рассказ "Сад", в котором герой понимает, что и он не настоящий, и она не настоящая, а любовь - настоящая. От Бога, а не от этого мужчины и этой женщины…
Очень трудно разобраться в танцах майи. Говорят о моде (на революцию, либерализм, патриотизм, религию). Мода захватывает - а потом исчезает, и непонятно, как люди могли верить вчерашнему кумиру. Но слово мода неточно. Правильнее - не мода, а Майя. Мода скользит по поверхности души, а глубокий наплыв захватывает саму душу, и сама душа дрожит и трепещет. Дух женственности, дух времени, дух культуры вполне реальны: ровно настолько, насколько реальны время, пространство, история. Старушка, принесшая вязанку дров на костер Яна Гуса, шла за Майей истины. И Ян Гус, привязанный к своему столбу, понимал этот дух и сказал: "Святая простота!" Святая иллюзия. Святая ложь…
Время, ситуация, культура обладают огромной и совершенно реальной властью. Есть ситуация юности: она толкает влюбиться. Есть ситуация войны и ситуация тюрьмы. Язык тут подсказывает слово, близкое к любви, но не любовь: влюбленность. Любовь, если это совершенная любовь, не может не быть полной, совершенной истиной. Она правит мирами. Сам Бог - любовь. А влюбленность может быть чем угодно: началом любви, заменой любви, спутником любви - заполнением пустоты, бумажными деньгами, которые назавтра теряют цену. Юношеская влюбленность, влюбленность военного времени… Любовь ведет в глубину личности, и если эта глубина подлинная, то на всю жизнь. Разве сама личность изменит себе. А влюбленность только манит вечным. Над клятвами влюбленных смеются боги…
Я это испытал, и я думаю, что все массовые увлечения - только наплывы влюбленности. Не может масса людей вдруг полюбить что бы то ни было: свободу или родину, или Бога. Наплывами приходит убежденность, что Бог есть и православие - истинная вера; или что Бога нет и пасхальный звон - для старух и ворон. Эта убежденность не имеет ничего общего с личным опытом Бога, редчайшим, необычайным событием. Или даже с личным опытом свободы (от которой человек никогда, ни за что не откажется, хоть завтра на плаху)…
Но влюбленность может быть захватывающей и перепахивающей душу, как моя влюбленность в Ирочку. Только святые неподвластны Майе. Все остальные - ее подданные. Так установлено самим Богом. История - царство Майи. Выйти совсем из власти Майи - значит выйти из истории. Я до сих пор не совсем вышел. И наверное не нужно, чтобы все вышли. Тогда бы прекратились происшествия, а ведь надо зачем-то, чтобы они происходили. И потому Майе дана власть над сердцами. И мы влюбляемся, думая, что любим. Мы увлекаемся идеей Бога, думая, что нашли Бога. Увлекаемся идеями свободы, революции, контрреволюции, национализма…
Настоящая любовь немыслима без внутренней зрелости, может быть, ранней, но зрелости. Настоящая любовь к женщине пришла ко мне в 38 лет (в доброе старое время могла быть дочь на выданье). Настоящий подступ к истине пришел еще позже. А влюбляются и зачинают новую жизнь юноши и девушки. А в крестовых походах и войнах, в революциях и контрреволюциях участвуют простые, грубые люди. И потому Майя - ипостась вечного Бога, который обманывает, чтобы втянуть нас, незрелых, неподлинных в подлинную жизнь.
И подвести нас ближе к жизни подлиннейшей, которая скрывается за покрывалом майи.
Что же такое майя, ложь или правда? И то, и другое. Правда душевной захваченности и правда бренного величия (воска перед лицом вечном огня). Незаполненное сердце ищет заполненности и заполняется призраками и мечтами. Назавтра призраки рассеиваются, но уже зачаты и рождаются дети и воздвигаются и падают троны, и безумец Колумб плывет в Индию (и открывает Америку)…
Способность к истинной любви созревает медленно, слишком медленно. Такая любовь не дает земного потомства и не увлекает толпу. Она создает только маленькое зеркальце тишины, в котором, может быть, какой-нибудь гадкий утенок увидит, что у него за плечами лебединые крылья.
Глава Пятая
Через страх. Крыло первое
Летом 1944-го я несколько дней шел по белорусским лесам с лейтенантом Сидоровым. Мне хотелось в него всмотреться. Рота Сидорова устояла, когда наши колонны, беззаботно вышедшие из леса, внезапно атаковал спешенный венгерский кавполк, вооруженный автоматами с патроном "маузер" (почти по пулемету у каждого солдата. Свист, треск, грохот…).
Бывший школьный учитель, спокойный, мягкий, Сидоров разговаривал с солдатами, как с учениками. Лихости в нем не было никакой. Но соседи бежали, а его рота остановила противника. Сидоров тогда охрип и теперь говорил вполголоса. Это еще больше подчеркивало его мягкую манеру держаться.
В 1941-м лейтенант Сидоров получил приказ взорвать мост. Он выполнил это, не торопясь, пропустив всех своих, и попал в окружение. Вышел без каких-то символов военной чести. Подробностей не помню. Допустим, в гражданской одежде. За это его не повышали в должности и в звании. Только комбат, после встречного боя, выразил Сидорову свое уважение: каждый вечер посылал котелок жареной картошки (ротные и взводные, как правило, кормились вместе с солдатами).
Стрелковая рота по уровню опасности мало отличается от штрафной. Командир взвода или роты, прошедший всю войну и оставшийся целым, - живое чудо. Все равно как повешенный, у которого оборвалась веревка. Впрочем, в таком положении был и рядовой состав стрелковых рот. В офицерские школы брали с образованием 7 классов и выше. В артиллерию и другие спецподразделения - тоже. Малограмотные были штрафниками по своему социальному положению. Особенно азиаты, плохо говорившие по-русски (русский мужик еще мог попасть ездовым или на другую несмертельную должность).
Сидоров не видел ничего ужасного в том, что оказался на одном уровне с крестьянами, среди которых жил и до войны. Он говорил о своей судьбе спокойно, без обиды. Не он один терпел установленный порядок. Вообще ему некогда было думать о себе, он думал о других. Есть в России небольшое меньшинство, которое как бы нарочно создано, чтобы уравновесить безответственность большинства. В обычной жизни, когда начальство всем распоряжается, это меньшинство почти незаметно и не бросается в глаза. Но в обстановке хаоса и развала Сидоровы вдруг выступают вперед. Не на самое первое место: для этого им не хватает честолюбия. Но на очень важное. Можно было выиграть войну без любого маршала и генерала, но нельзя - без Сидоровых. Войну решили согласие солдат на смерть, когда не было ни авиации, ни танков, ни общего плана, ни связи, и способность Сидоровых организовать сопротивление, оборонять свою высотку, превратить в крепость обыкновенный жилой дом в центре Сталинграда и дать командованию время собрать силы для контрудара.
В черновике у меня была фраза: чем-то мне напомнил Сидорова генерал Григоренко. Потом я вычеркнул ее: не мог понять, чем. Потом понял: неосознанной силой характера и способностью создать свой собственный стиль. Общий стиль войны не был сидоровским, не был григоренковским - скорее, сталинским. Но Сидоровы и Григоренко тоже были, и кто сочтет - какую роль в обороне Одессы, Севастополя, Сталинграда сыграли Сидоровы, не представленные ни к какой награде?