Автобиографическая проза - Цветаева Марина Ивановна 5 стр.


От Зеленого и "тасует", а отчасти и от маминой горничной Маши Красновой, все ронявшей из рук: подносы, сервизы, графины - и даже целых судаков под соусами! ничего не умевшей держать в руках, кроме карт, я к семи годам пристрастилась к картам - до страсти. Не к игре, - к ним самим: ко всем этим безногим и двуголовым, безногим и одноруким, но обратно-головым, и обратно-руким, самим себе - обратным, самим от себя отворотным, самим себе изножным и самим с собою незнакомым высокопоставленным лицам без местожительства, но с целым подданством одномастных троек и четверок. Чтó тут было в них, или, как Ася - ими играть, когда они сами играли, сами и были - игра: самих с собою и самих в себя. Это было целое живое нечеловеческое по-поясное племя, страшно-властное и не совсем доброе, бездетное и бездедное, не живущее нигде, как на столе или за щитком ладони, но тогда и зато - с какой силой! Что в дюжине - двенадцать яиц, этому меня учили - годы, но что в каждой масти - тринадцать карт и что тринадцать - чертова дюжина - с этого бы меня не сбили даже в самом сонном сне. О, как сразу я, так медленно усваивавшая четыре правила - усвоила четыре масти! Как с первого раза я, до сего дня не уверенная в значении деепричастия и, вообще, назначении грамматики, усвоила значение каждой карты: все эти дороги, деньги, сплетни, вести, хлопоты, марьяжные дела и казенные дома - значение карты и назначение карт. Но больше всего, даже больше бубнового неженатого короля, моего жениха через девять лет, даже больше пикового короля, - грозного, тайного, - Лесного Царя, как я его звала, даже больше червонного валета сердца и бубнового валета дорог и вестей (дам я, вообще, не любила, у всех у них были злые, холодные глаза, которыми они меня, как знакомые дамы - мою мать, судили), больше всех королей и валетов я любила - пиковый туз!

Пиковый туз у Маши был удар, и удар - был, удар занесенным черным вверх глядящим сердцем конца алебарды - в сердце. Пиковый туз был - Черт! И когда та же Маша, сняв положенные мне, бубновой, ибо незамужней, даме нá сердце карты и открывши последнюю, сердечную, сама пугалась: "Ай-ай-ай, Мусенька, плохое твое дело, а под самым низом-то - удар! Ну, ничего, может, еще никто не помрет - да кому и помирать? Дедушка - померли, старого больше у нас никого - значит, мамаша заругает или опять с Густыванной подерешься", - я, со всем превосходством знания, со всей непоколебимостью тайны: "Это не удар, - а - секрет". Удар был - привет. Удар по мне привета. Удар по мне радости и страха: любви. Так я, несколько лет спустя, в генуэзском Нерви, нечаянно завидев из окна гостиницы "Beau-Rivag" и направляющегося к ней: в ней заточенным нам с Асей - революционера "Тигра", испугалась от радости - так, что швейцарская бабушка, испуганно: "Mais, qu'as-tu donc? Tu es toute blanche! Mais, qu'as-tu donc vu?". Я, внутри рта: "Lui".

Да, туз был - Lui. Он, сгустившийся до черноты и сократившийся до клинка. Он, собравшийся в удар, как тигр - в прыжок. Позже и этого стало много, позже удар с сердца, на котором лежал, перешел - в сердце. Изнутри меня - шел, толкая - на все дела.

Но был у меня, кроме пикового туза, еще один карточный Он, и на этот раз не от русской Маши, а от дерптской Августы Ивановны, непосредственно с его баронской родины, и уже не гадание, а игра, общеизвестная детская игра с немножко фамильярным названием "Der schwarze Peter".

Игра состояла в том, чтобы сбыть другому с рук пикового валета: Шварцего Петера, как в старину соседу - горячку, а еще и нынче - насморк: передать: наградив, избавиться. Сначала, когда карт и играющих было много, никакой игры, собственно, не было, вся она сводилась к круговой манипуляции карточным веером - и Петером, но когда, в постепенности судьбы и случая, стол от играющих и играющие от Черного Петера - очищались, и оставалось - двое, - о, тогда игра только и начиналась, ибо тогда все дело было в лице, в степени твердокаменности его. Прежде всего, это была дисциплина дыхания: не дрогнув вынести каждое решение - и перерешение - то схватывающей, то спохватывающейся, и вновь промахивающейся, и вновь опоминающейся партнеровой руки. Дело берущего было - не взять, дающего - сдать. Берущего - почуять, дающего - сбыть, сбить другого с верного чутья, внушить всем своим изолгавшимся существом - другое: что черное - красное, а красное - черное: Шварцего Петера держать с невинностью шестерки бубен.

О, какая чудесная, магическая, бестелесная игра: души - с душою, руки - с рукою, лица - с лицом, всего - только не карты с картой. И, конечно, в этой игре я, с младенчества воспитанная глотать раскаленные угли тайны, в этой игре мастером была - я.

Не буду говорить то, чего не было, ибо вся цель и ценность этих записей в их тождественности бывшему, в тождестве того, признаюсь, странного, но бывшего ребенка - самому себе. Просто было бы сказать и естественно было бы мне поверить, что я моего Черного Петера соседу совсем не подсовывала, а, наоборот, - отстаивала. Нет! Я в этой игре оказалась его настоящей дочерью, то есть страсть игры, то есть - тайны, оказывались во мне сильней страсти любви. Это была еще раз моя с ним тайна, и никогда, может быть, он так не чувствовал меня своей, как когда я его так хитростно и блистательно - сдавала - сбывала, еще раз мою с ним тайну - скрывала, и, может быть, главное, - еще раз умела обойтись - даже без него. Чтобы все сказать: игра в schwarze Peter была то же самое, что встреча с тайно и жарко любимым - нá людях: чем холоднее - тем горячее, чем дальше - тем ближе, чем чуждее - тем моéе, чем нестерпимее - тем блаженнее. Ведь когда Ася, и Андрюша, и Маша, и Августа Ивановна - для которых это входило в игру - с гиканьем и тыканьем в живот, как бесы кривляясь и носясь вокруг меня, орали: "Schwarze Peter! Schwarze Peter!" - я даже отыграться не могла: даже одной хотя бы улыбкой из всей заливавшей меня тайной радости. Задержанный аффект радости бросался в руки. Я дралась. Но зато - с высоты какой убежденности, с какой через-край наполненностью я, додравшись, роняла им в веселые лица: "Я - Schwarze Peter, зато вы - ду-ра-ки".

Но так же трудно, если не еще трудней, как не просиять лицом от Шварцего Петера, было не потемнеть лицом, когда в руке, вместо наверного его - вдруг - шестерка бубен, пара к уже имеющейся, уводящая меня из игры и Черным Петером оставляющая - другого. И плясать вокруг шварце-петринской Августы Ивановны с преступными, издевательскими, предательскими криками: "Schwarze Peter! Schwarze Peter!" - было, может быть, еще большим геройством (или усладой), чем каменным, а затем и дерущимся столбом стоять среди беснующихся "победителей".

Может быть, я эту игру рассказала слишком бестелесно? Но что тут было рассказывать! Ведь действия не было, вся игра была внутри. Были только жесты рук, жест сбрасываемой карты, важной только, как пара: тем, что ее можно было сбросить. Без козырей, без ставок, без взяток, без (самоценности) королей, дам, валетов, - карт, с колодой, состоящей только из одной карты: него! - которого нужно было сбыть. Игра не взять хотящая, а отдать. В этой игре, по ее бесплотности и страшности, действительно было что-то адово, аидово. Убегание рук от врага. Так друг другу, в аду, смеясь и трясясь, сбывают горящий уголь.

Смысл этой игры - глубок. Все карты - парные, он один-один, ибо его пара до игры - сброшена. Всякая карта должна найти свою пару и с ней уйти, просто - сойти со сцены, как красавица или авантюристка, выходящая замуж, - со стола всех еще возможностей, всéможности, единоличных и, может быть, исторических судеб - в тихую, никому уже не любопытную, не нужную и не страшную стопу отыгранных - парных карт. Предоставляя ему - весь стол, его - своей единственности.

Еще одним видом моего интимного общения с Петером была игра "Черт-черт, поиграй да отдай!", игра - только от слова "поиграй", ему - игра, а вовсе не просителю, заветную вещь которого: папины - очки, мамино - кольцо, мой - перочинный нож, он - заиграл. "Никак не иначе, как черт занес! Привяжи, Мусенька, платочек к стуловой ножке и три раза, да так - без сердца, ласково: "Черт-черт, поиграй да отдай, черт-черт, поиграй да отдай…""

Стянутый узлом платок концами торчал, как два рога, малолетняя же просительница сомнамбулически шлялась по огромной, явно пустой зале, ничего не ища и во всем положась и только приговаривая: "Черт-черт, поиграй да отдай… Черт-черт…" И - отдавал, как рукой подавал: с чистого подзеркальника, где только что и столько безнадежных и очевидных раз не было ничего, или просто случайно руку в карман - там! Не говоря уже о том, что папе пропажу он возвращал непосредственно нá нос, а маме - на палец, непременно на тот.

Но почему же Черт не отдавал, когда потеряно было на улице? А ноги не было, чтобы привязать! Не к фонарному же столбу! Другие привязывали куда попало (и, о, ужас! Ася однажды, заторопясь, даже к козьей ножке бидэ!), у меня же было мое заветное место, заветное кресло… но не надо про кресло, ибо все предметы нашего трехпрудного дома - заводят далёко!

С водворением в доме парижанки Альфонсины Дижон "Черт-черт, поиграй" удлинился на целый католический вежливый отросток: "Saint-Antoine de Padoue, trouvez-moi ce que j'ai perdu", что в контексте давало нечто нехорошее, ибо после третьего черта, без запятой и даже без глотательного движения, как припаянный: "Saint-Antoine de Padoue…" И мои вещи находил, конечно, Черт, а не Антоний. (Няня, с подозрением: "Ан-то-он? Свя-то-ой? На то и французинка, чтоб в такое дело святого мешать!") И до сих пор не произношу твоего святого, Антоний Падуанский, имени, без того, чтобы сразу в глазах: торчок бесовского платка, а в ушах - собственное, такое успокоительное, такое успокоенное - точно уже все нашла, что когда-либо еще потеряю! - воркование: "Черт-черт, поиграй да отдай, черт-черт…"

Одной вещи мне Черт никогда не отдал - меня.

Но не Валериины козни. Не материнский "Карбункул". Не Машин картеж. Не остзейская игра. Все это было только - служба связей. С Чертом у меня была своя, прямая, отрожденная связь, прямой провод. Одним из первых тайных ужасов и ужасных тайн моего детства (младенчества) было: "Бог - Черт!" Бог - с безмолвным молниеносным неизменным добавлением - Черт. И здесь уже Валерия была ни при чем - да и кто при чем? И в каких это - книгах и на каких это - картах? Это была - я, во мне, чей-то дар мне - в колыбель. "Бог - Черт, Бог - Черт, Бог - Черт", и так несчетное число раз, холодея от кощунства и не можá остановиться, пока не остановится мысленный язык. "Дай, Господи, чтобы я не молилась: Бог - Черт", - и как с цепи сорвавшись, дорвавшись: "Бог - Черт! Бог - Черт! Бог - Черт!" - и, обратно, шестым номером Ганона: "Черт - Бог! Черт - Бог! Черт - Бог!" - по ледяной клавиатуре собственного спинного хребта и страха.

Между Богом и Чертом не было ни малейшей щели - чтобы ввести волю, ни малейшего отстояния, чтобы успеть ввести, как палец, сознание и этим предотвратить эту ужасную сращенность. Бог, из которого вылетал Черт, Черт, который врезался в "Бог", конечное г (х) которого уже было - ч. (О, если бы я тогда догадалась, вместо кощунственного "Бог - Черт" - "Дог - Черт", от скольких бесполезных терзаний я была бы избавлена!) О, Божие наказание и терзание, тьма Египетская!

А - может быть - проще, может быть, отрожденная поэтова, сопоставительная - противопоставительная - страсть - и склад, та же игра, в которую я в детстве так любила играть: черного и белого не покупайте, да и нет не говорите, только наоборот: только да - нет, черное - белое, я - все, Бог - Черт.

Когда я, одиннадцати лет, в Лозанне, на своей первой и единственной настоящей исповеди рассказала об этом католическому священнику - невидимому и так потом и не увиденному - он, верней тот, за черной решеткой, те черные глаза из-за черной решетки сказали мне:

- Mais, petite Slave, c'est une des plus banales tentations du Démon! - забывая, что ему-то, тертому и матерому, - "banale", а мне - каково?

Но до этой первой исповеди - в чужой церкви, в чужой стране, на чужом языке - была первая православная, честь честью, семилетняя, в московской университетской церкви, у знакомого священника отца, "профессора академии".

"А этот рубль ты после исповеди отдашь батюшке…" У меня в жизни в руке не было рубля, ни своего, ни чужого, а если на бедную медную одну копейку дают у Бухтеева два ириса, то сколько же на серебряный рубль? И не только ирисов, а книжек, вроде "Аксютка-нянька" или "Маленький барабанщик" (2 коп.). И это всё, и ирисы и Аксюток, я, за свою же неприятность с грехами, с утайкой грехов - ибо не могу же я рассказывать папиному приличному знакомому и заведомо расположенному ко мне ака-де-ми-ку, что я говорю "Бог - Черт"? И что хожу к Валерии в комнату на свидание к голому догу? И что, когда-нибудь, на этом голом доге - том главном утопленнике - женюсь? - итак, за свою же смертную опасность, а может быть, даже - смерть ("одна девочка на исповеди утаила грех и на другой день, когда подходила к причастию, упала мертвая…"), должна отдать - сразу все, сама положить в руку "ака-де-ми-ку"?!

Холодный новый круглый, как нуль - полный, рубль как зубами врезался отточенным своим краем в руку, сжатую для верности в кулак, и я всю исповедь как ногами простояла на одном - не дам! И дала только в последнюю секунду, совсем уже уйдя, с величайшим усилием и насилием, и вовсе не потому что - плохо, а из страха: а вдруг батюшка погонится за мной через всю церковь? Нечего говорить, что мне, занятой рублем, и в голову не пришло осведомить батюшку о моих черных, серых делах. Батюшка спрашивал - я отвечала. А откуда ему было знать, что такое нужно спросить: "Не говоришь ли ты, например, Бог - Черт?"

Этого не спросил, спросил - другое. Первым его вопросом, первым вопросом моей исповеди было: "Ты чертыхаешься?" Не поняв и сильно уязвленная в своем самолюбии признанно умной девочки, я, не без заносчивости: "Да, всегда". - "Ай-ай-ай, как стыдно! - сказал батюшка, соболезнующе качая головой. - А еще дочь таких хороших богобоязненных родителей. Ведь это только мальчишки - на улице…"

Слегка обеспокоенная взятым на себя неизвестным грехом, а отчасти из любопытства: что это я такое всегда делаю? - я, несколько дней спустя, матери: "Мама, что такое чертыхаться?" - "Черты - что?" - спросила мать. "Чертыхаться". - "Не знаю, - задумалась мать, - может быть - поминать черта? И вообще, откуда ты это взяла?" - "Так мальчишки на улице ругаются".

Вторым же вопросом батюшки, еще более, хотя иначе меня удивившим, было: "С мальчишками целуешься?" - "Да. Не особенно". - "С которыми же?" - "С Володей Цветаевым и с андреевским Борей". - "А мама позволяет?" - "С Володей - да, а с Борей - нет, потому что он ходит в Комиссаровское училище, а там, вообще, скарлатина". - "Ну и не надо целоваться, раз мама не позволяет. А какой же это Цветаев Володя?" - "Это сын дяди Мити. Но только я с ним очень редко целуюсь. Раз. Потому что он живет в Варшаве".

(О, Володя Цветаев, в красной шелковой рубашечке! С такой же большой головой, как у меня, но ею не попрекаемый! Володя, все свое трехдневное пребывание непрерывно раскатывавшийся от передней к зеркалу - точно никогда паркета не видал! Володя, вместо "собор" говоривший "Успенский забор" - и меня поправлявший! Володя, заявивший обожавшей его матери, что я, когда приеду к нему в Варшаву, буду жить в его комнате и спать в его кроватке.

- Но при чем тут черт? Ах, все такое - черт: тайный жар.)

Своего не предав и все главное утаив, я, естественно, на другой день без радости - и не без робости - подходила к причастию, ибо слово матери и соответствующее видение: "Одна девочка на исповеди утаила грех" и т. д. - все еще стояли у меня в глазах и в ушах. До глубины я, конечно, в такую смерть не верила, ибо умирают от диабета, и от слепой кишки, и еще, раз, в Тарусе, мужик - от молнии, и если гречневая каша - хоть бы одна гречинка! - вместо этого горла попадет в то, и если наступить на гадюку… - от такого умирают, а не…

Поэтому, не упав, не удивилась, а запив теплотой, в полной сохранности отошла к своим - и потом меня все поздравляли - и мать поздравляли "с причастницей". Если бы знали и если бы мать знала - с какой. Радости поздравлениям, как и белому платью, как и пирожкам от Бартельса - из-за полной всего этого незаслуженности - не было. Но и раскаяния не было. Было - одиночество с тайной. То же одиночество с все той же тайной. То же одиночество, как во время бесконечных обеден в холодильнике храма Христа Спасителя, когда я, запрокинув голову в купол на страшного Бога, явственно и двойственно чувствовала и видела себя - уже отделяющейся от блистательного пола, уже пролетающей - гребя, как собаки плавают - над самыми головами молящихся и даже их - ногами, руками - задевая - и дальше, выше - стойком теперь! как рыбы плавают! - и вот уже в розовой цветочной юбочке балерины - под самым куполом - порхаю.

- Чудо! Чудо! - кричит народ. Я же улыбаясь - как те барышни в Спящей Красавице - в полном сознании своего превосходства и недосягаемости - ведь даже городовой Игнатьев не достанет! ведь даже университетский педель не заберет! - одна - из всех, одна - над всеми, совсем рядом с тем страшным Богом, в махровой розовой юбочке - порхаю.

Что, мне об этом тоже нужно было рассказывать "академику"?

Есть одно: его часто - нет, но когда оно есть, оно, якобы вторичное, сильнее всего первичного: страха, страсти и даже смерти: такт. Пугать батюшку чертом, смешить догом и огорошивать балериной было не-прилично. Неприлично же, для батюшки, все, что непривычно. На исповеди я должна быть как все.

Другая же половина такта - жалость. Не знаю почему, но, вопреки их страшности, священники мне всегда казались немножко - дети. Так же, как и дедушки. Как детям (или дедушке) рассказывать - гадости? Или страшности?

Назад Дальше