Автобиографическая проза - Цветаева Марина Ивановна 6 стр.


Кроме того, как мне было рассказывать о нем, говорить о нем он, когда для меня он был то и ты. Говорить о нем черт, когда для меня он был Мышатый: ты, имя настолько сокровенное, что я и одна не произносила его вслух, а только в постели или на поляне, шепотом: "Мышатый!" Звук слова "Мышатый" был сам шепот моей любви к нему. Не-шепотом это слово не существовало. Звательный падеж любви, других падежей не имеющей.

Ведь если я о тебе сейчас пишу он, то ведь это потому что я о тебе пишу, не тебе! В этом вся ложь любовного рассказа. Любовь неизменно второе лицо, растворяющее - даже первое. Он есть объективизация любимого, то, чего нет. Ибо никакого он мы никогда не любим и не любили бы; только ты, - восклицательный вздох!

И - внезапное прозрение - по-настоящему, до дна души исповедоваться - во всем тебе во мне (для ясности: во всем "грехе" твоего присутствия во мне) - во всей мне - я бы могла - только тебе!

…Не тьма - зло, а тьма - ночь. Тьма - все. Тьма - тьма. В том-то и дело, что я ни в чем не раскаиваюсь. Что это - моя родная тьма!

__________

Нет, со священниками (да и с академиками!) у меня никогда не вышло. С православными священниками, золотыми и серебряными, холодными как лед распятия - наконец подносимого к губам. Первый такой страх был к своему родному дедушке, отцову отцу, шуйскому протоиерею о. Владимиру Цветаеву (по учебнику Священной истории которого, кстати, учился Бальмонт) - очень старому уже старику, с белой бородой немножко веером и стоячей, в коробочке, куклой в руках - в которые я так и не пошла.

- Барыня! Священники пришли! Прикажете принять?

И сразу - копошение серебра в ладони, переливание серебра из руки в руку, из руки в бумажку: столько-то батюшке, столько-то дьякону, столько-то дьячку, столько-то просвирне… Не надо бы - при детях, либо, тогда уж, не надо бы нам, детям серебряного времени, про тридцать сребреников. Звон серебра сливался со звоном кадила, лед его с льдом парчи и распятия, облако ладана с облаком внутреннего недомогания, и все это тяжело ползло к потолку белой, с изморозными обоями, залы, на непонятно-жутких повелительных возгласах:

- Благослови, Владыко!

- О-о-о…

Все было - о, и зала - о, и потолок - о, и ладан - о, и кадило - о. И когда уходили священники, ничего от них не оставалось, кроме последнего, в филодендронах, о - ладана.

Эти воскресные службы для меня были - вой. "Священники пришли" звучало совершенно как "покойники".

- Барыня, покойники пришли, - прикажете принять?

Посредине черный гроб,
И гласит протяжно поп:
Буди взят моги-илой!

Вот этот-то черный гроб стоял у меня в детстве за каждым священником, тихо, из-за парчовой спины, глазел и грозил. Где священник - там гроб. Раз священник - так гроб.

Да и теперь, тридцать с лишним лет спустя, за каждым служащим священником я неизменно вижу покойника: за стоящим - лежащего. И - только за православным. Каждая православная служба, кроме единственной - пасхальной, вопящей о воскресении и с высоты разверстых небес отрясающей всякий прах, каждая православная служба для меня - отпевание.

Что бы ни делал священник, мне все кажется, что священник над ним наклоняется, ему кадит, изо всех сил уговаривает и даже - заговаривает: "Лежи, лежи, а я тебе попою…" Или: "Ну, лежи, лежи, чего уж тут…" Заклинает.

Священники мне в детстве всегда казались колдунами. Ходят и поют. Ходят и махают. Ходят и колдуют. Охаживают. Окуривают. Они, так пышно и много одетые, казались мне не-нашими, а не тот, скромно- и серо-голый, даже бедный бы, если бы не осанка, на краю Валерииной кровати.

От священников - серебряной горы спины священника - только затем горы, чтобы скрыть, мне и Бог казался страшным: священником, только еще страшней, серебряной горой: Араратом. И три барана детской скороговорки - "На горе Арарат три барана орали" - конечно, орали от страха, оттого, что остались одни с Богом.

Бог для меня был - страх.

Ничего, ничего, кроме самой мертвой, холодной как лед и белой как снег скуки, я за все мое младенчество в церкви не ощутила. Ничего, кроме тоскливого желания: когда же кончится? и безнадежного сознания: никогда. Это было еще хуже симфонических концертов в Большом зале Консерватории.

__________

Бог был - чужой, Черт - родной. Бог был - холод. Черт - жар. И никто из них не был добр. И никто - зол. Только одного я любила, другого - нет: одного знала, а другого - нет. Один меня любил и знал, а другой - нет. Одного мне - тасканьями в церковь, стояньями в церкви, паникадилом, от сна в глазах двоящимся: расходящимся и вновь сходящимся - Ааронами и фараонами - и всей славянской невнятицей, - навязывали, одного меня - заставляли, а другой - сам, и никто не знал.

__________

Но ангелов я - любила: одного, голубого, на жарко-золотой, прямо - горящей бумаге, прямо - трещавшей от сдерживаемого огня. Жаркой еще и от моих постоянных, всегда вскипавших и так редко перекипавших, обратно - вкипавших, одиноко выкипавших слез на печном румянце щек. И еще одного, земляничного, тоже немецкого, с раскрашенной картинки к немецкому стихотворению "Der Engel und der Grobian". (Помню слово: "im rothen Erdbeerguss" - в красном земляничном потоке…)

Один мальчик собирал на полянке землянику. Вдруг видит - перед ним стоит другой мальчик, только большой и весь в белом и с длинными кудрями, как у девочки, а на кудрях - золотой круг. "Здравствуй, мальчик, дай и мне земляники!" - "Вот еще выдумал! - первый, с четверенек и даже не сняв шапки ("rückt auch sein Käppiein nicht"), - сам собирай, и вообще убирайся - это моя полянка!" И опять - носом в корм. И вдруг - шум. Так лес не шумит. Подымает глаза: а мальчик уже над полянкой… "Милый ангел! - кричит невежа, срывая с себя колпачок, - вернись! Вернись! Возьми все мои ягоды!" Но - поздно. Вот край его белой одежды уже над березами, вот уже выше - уж и самой высокой березе рукой не достать, самой длинной из своих рук… Обжора, упав лицом в злосчастную землянику - плачет, и плачу с ним - сама земляничная обжора и невежа - я.

Много я с тех пор видала земляничных полянок и ни одной, чтобы за краем непременной березы не увидеть того безвозвратного края одежды, и немало раз, с тех пор, землянику - ела, и ни одной ягоды в рот не клала без сжатия сердца. Даже слово Grobian для меня навсегда осталось ангельским. И никакие Адам и Ева с яблоком и даже со змеем так во мне добра не предрешили, как мальчик - с другим мальчиком, поменьший с побольшим, гадкий - с хорошим,·земляничный - с заоблачным. И если я потом, всю жизнь, стольких "Grobian'ов" - на полянках и в комнатах - видела ангелами, демонами, небожителями, то, может быть, от раз навсегда меня тогда ожегшего страха: небесного не принять за земного.

Вечерами, сначала нескончаемо-красными, потом нескончаемо-черными, - так поздно - красными! так рано - черными! - мать и Валерия, летом - Окою, осенью большой дорогой, сначала березовой, потом большою, в два голоса - пели. Эти две враждующих природы сходились только в пении, не они сходились - их голоса: негромкое, смущающееся быть большим контральто матери с превышающим собственные возможности Валерииным сопрано.

Kein Feuer, keine Kohle
Kann brennen so heiss,
Als wie heimliche Liebe
Von der niemand was weiss…

От этих слов: Feuer - Kohle - heiss - heimlich - (огонь - уголь - жарко - тайно) - у меня по-настоящему начинался пожар в груди, точно я эти слова не слушаю, а глотаю, горящие угли - горлом глотаю.

Keine Rose, keine Nelke
Kann blühen so schön,
Als wenn zwei verliebte Seelen
Zu einander thun stehn.

Тут-то меня и сглазили: verliebte Seelen! Ну, что бы - Herzen! И было бы все, как у всех. Но нет, что в младенчестве усвоено - усвоено раз навсегда: verliebte - значит Seelen. A Seelen это ведь See (остзейская "die See" - море!) и еще - sehen (видеть), и еще - sich sehnen (томиться, тосковать), и еще - Sehnen (жилы). Из жил томиться по какому-то морю, которого не видал, - вот душа и вот любовь. И никакие Rosen и Nelken не помогут!

Когда же песня доходила до:

Setze Du mir einen Spiegel
Ins Herze hinein… -

я физически чувствовала входящее мне в грудь Валериино зеленое венецианское зеркало в венце зубчатого хрусталя - с постепенностью зубцов: setze Herze - и бездонным серединным, от плеча до плеча заливающим и занимающим меня зеркальным овалом: Spiegel.

Кого держала мать в своем зеркале? Кого - Валерия? (Одно лето, моих четырех лет, - одного: того, кому в четыре руки - играли и в четыре же руки - вышивали, кому и о ком в два голоса - пели…) Я? - знаю кого.

…Damit Du könnest sehen.
Wie so treu ich es mein, -

пояснительно тянули и дважды повторяли певицы. Пяти лет я не знала meinen (мнить, глагол), но mein - мой - знала, и кто мой - тоже знала, и еще Meyn (Мейн) знала - дедушку Александра Данилыча. От этой включенности в песню дедушка невольно включался в тайну: мне вдруг начинало казаться, что дедушка - тоже.

С уходом Августы Ивановны (это она занесла в дом песню) - то есть с концом младенчества, семилетием, кончился и Черт. Зрительно кончился, на Валерииной постели - кончился. Но никогда я, до самого моего отъезда из Трехпрудного - замуж, не входила в Валериину комнату без быстрого и косвенного, как тот луч, взгляда на кровать: там?

(Дом давно-о снесен, от кровати и ножек нет, а тот все-е сидит!)

А вот еще одна встреча, так сказать, заскочившая за младенчество: жалко ему было с такой девочкой расставаться!

Мне было девять лет, у меня было воспаление легких, и была Верба.

"Что тебе принести, Муся, с Вербы?" - мать, уже одетая к выходу, в неровном обрамлении - новой гимназической шинелью еще удлиненного Андрюши и - моей прошлогодней, ей - до полу, шубой - еще умаленной Аси. "Черта в бутылке!" - вдруг, со стремительностью черта из бутылки вылетело из меня. "Черта? - удивилась мать, - а не книжку? Там ведь тоже продаются, целые лотки. За десять копеек можно целых пять книжек, про Севастопольскую оборону, например, или Петра Великого. Ты - подумай". - "Нет, все-таки… черта…" - совсем тихо, с трудом и стыдом прохрипела я. - "Ну, черта - так черта". - "И мне черта!" - ухватилась моя вечная подражательница Ася. - "Нет, тебе не черта!" - тихо и грозно возразила я. "Ма-ама! Она говорит, что мне не черта!" - "Ну, конечно - не… - сказала мать. - Во-первых, Муся - раньше сказала, во-вторых, зачем дважды одну и ту же вещь, да еще такую глупость? И он все равно лопнет". - "Но я не хочу книжку про Петра Великого - уже визжала Ася. - Он тоже разорвется!" - "И мне, мама, пожалуйста, не книжку! - заволновался Андрюша, - у меня уже есть про Петра Великого, и про все…" - "Не книжку, мама, да? Мама, а?" - клещом въедалась Ася. - "Ну, хорошо, хорошо, хорошо, хорошо: не книжку. Мусе - не-книжку, Асе - не-книжку, Андрюше - не-книжку. Все хороши!" - "А тогда мне, мама, что? А мне тогда, мама, что?" - уже дятлом надалбливала Ася, не давая мне услышать ответа. Но мне было все равно - ей что, мне было - то.

- Ну вот тебе, Муся, и твой чертик. Только сначала сменим компресс.

Укомпрессованная до бездыханности - но дыхания всегда хватит на любовь - лежу с ним на груди. Он, конечно, крохотный, и скорей смешной, и не серый, а черный, и совсем не похож на того, но все-таки - имя - одно? (в делах любви, я это потом проверила, важно сознание и название.)

Сжимаю тридцатидевятиградусной рукой круглый низ бутылки, и скачет! скачет!

- Только не клади его с собой спать. Заснешь и раздавишь. Как только почувствуешь, что засыпаешь - положи возле, на стул.

"Как только почувствуешь, что засыпаешь!" - легко сказать, когда я весь день только и чувствую, что - засыпаю, просто - весь день сплю, сплю, с многими и буйными видениями и громкими радостными воплями: "Мама! Король напился!" - тот самый король над моей кроватью - "Он в темной короне, с густой бородой" - а у меня еще и с кубком в руке - которого я звала Лесной Царь, а который по-настоящему, я потом догадалась, был der König im Thule - gar treu bis an sein Grab - dem sterbend seine Buhle einen goldnen Becher gab. И этот король с кубком - всегда в руке, никогда у рта, этот король, который никогда не пьет - вдруг - напился!

- Какой у тебя даже бред странный! - говорила мать. - Король - напился! Разве это бред девятилетней девочки? Разве короли - напиваются? И кто, вообще, когда при тебе напивался? И что значит - напился? Вот что значит потихоньку читать фельетоны в "Курьере" про всякие пиры и вечеринки! - забывая, что она сама же живописала этого августейшего бражника на полотне и поместила его в первом поле моего утреннего зрения и сознания.

Однажды, застав меня все с тем же чертом в уже остывающем кулаке, мать сказала: "Почему ты меня никогда не спросишь, почему черт - скачет? Ведь это интересно?" - "Да-да-а", - неубежденно протянула я. "Ведь это очень интересно, - внушала мать, - нажимаешь низ трубки и, вдруг - скачет. Почему он скачет"? - "Я не знаю". - "Ну, вот видишь, в тебе - я уже давно вижу - нет ни искры любознательности, тебе совершенно все равно, почему: солнце - всходит, месяц - убывает, черт, например - скачет… А?" - "Да", - тихо ответила я. "Значит, ты сама признаешь, что тебе все равно? А все равно - быть не должно. Солнце всходит, потому что земля перевернулась, месяц убавляется, потому что - и так далее, а черт в склянке скачет, потому что в склянке - спирт". - "О, мама! - вдруг громко и радостно завыла я. - Черт - спирт. Это ведь, мама, рифма?" - "Нет, - совсем уже огорченно сказала мать, - рифма, это черт - торт, а спирт… погоди-ка, погоди, на спирт, кажется, нет…" - "А на бутылку? - спросила я с живейшей любознательностью. - Копилка - да? А еще - можно? Потому что у меня еще есть: по затылку, Мурзилка…" - "Мурзилка - нельзя, - сказала мать, - Мурзилка - собственное имя, да еще комическое… Так ты понимаешь, почему черт скачет? В бутылке - спирт, когда он в руке нагревается - он расширяется". - "Да, - быстро согласилась я, - а нагревается - расширяется - тоже рифма?" - "Тоже, - ответила мать. - Так скажи мне теперь, почему черт скачет?" - "Потому что он расширяется". - "Что?" - "То есть наоборот - нагревается". - "Кто, кто нагревается?" - "Черт. - И, видя темнеющее лицо матери: - То есть наоборот - спирт".

Вечером, когда мать пришла прощаться, я, со сдержанным торжеством:

- Мама! А на спирт все-таки есть рифма, только ничего, что по-немецки?

Droben bringt man sie zum Grabe,
Die sich freuten in dem Thal.
Hirtenknabe, Hirtenknabe,
Dir auch singt man dort einmal.

"Христос - воскрес, а черт взял да и лопнул! - торжествующе сказала Асина няня, Александра Мухина, стоя пасхальным утром над моей кроватью. - Давай, давай осколки!" - "Неправда! - орала я, сжимая в кулаке драгоценные останки и бия ногами в туго натянутый свод одеяла. - Он лопнул совсем не потому, что Христос воскрес, а потому, что я на него легла… Я его просто заспала, как на суде Соломона". - "Вот Бог, значит, и наказал, что с такой нечистью спишь". - "Ты сама нечисть! - орала я, пробившись наконец ногами сквозь одеяло и - ими помогая. - Тебя самое Бог накажет за то, что ты радуешься несчастью ближнего!" - "Уж и несчастье - презрительно фыркнула нянька. - Черт лопнул! Когда дядя родной, Федя, помер, небось не плакала, а тут из-за черта паршивого, прости Господи!" - "Врешь! врешь! врешь! - орала я, уже встав и, как он, скача. - Да разве ты не видишь, что я не плачу! Это ты сейчас будешь плакать, когда я в тебя… (и, ничего не найдя вокруг, кроме градусника)… когда я тебя своими руками разорву, чертовка окаянная!"

"Что-о? - спросила входящая мать. - Это что такое? Что тут за представление?" - "Да ничего, барыня, - с лицемерным смирением сказала няня, - это Мусенька в Светлое Христово Воскресение чертом ругается, да-а-а…" - "Мама! У меня лопнул черт, а она говорит, что это Бог!" - "Что?" - "Что это Бог меня наказал за то, что я его больше любила, чем дядю Федю". - "Какие глупости! - неожиданно повернула мать. - Разве можно сравнивать? Няня, ступай на кухню. Но чертом ругаться в первый день Пасхи, да и вообще… Ведь сегодня же - Христос воскрес!" - "Да, а она сказала, что он потому и лопнул". - "Глупости! - отрезала мать. - Простое совпадение. Он лопнул потому, что нужно же когда-нибудь лопнуть. Но и ты хороша - связываться с неграмотной женщиной. А еще в приготовительном классе казенной гимназии… Но главное - что ты могла себя поранить. Где он?" Молча, чтобы не заплакать, разжимаю руку. "Но ведь тут ничего нет? - мать, внимательно всматриваясь. - Где же он сам?" Я, давясь от слез: "Не знаю. Я его так и не нашла. Он куда-то совсем выскочил!"

Да, черт мой лопнул, не оставив от себя ни стекла, ни спирту.

__________

- Вот видишь, - говорила мать, сидя над моими тихими слезами, - никогда не нужно привязываться к такой вещи, которая может лопнуть. А они - все лопаются! Помнишь заповедь: "Не сотвори себе кумира"?

- Мама, - сказала я, отряхаясь от слез, как собака от воды. - А какая рифма на "кумира"? Тамара?

__________

Милый серый дог моего детства - Мышатый! Ты не сделал мне зла. Если ты, по Писанию, и "отец лжи", то меня ты научил - правде сущности и прямоте спины. Та прямая линия непреклонности, живущая у меня в хребте, - живая линия твоей дого-бабье-фараоновой посадки.

Ты обогатил мое детство на всю тайну, на все испытание верности, и, больше, на весь тот мир, ибо без тебя бы я не знала, что он - есть.

Тебе я обязана своей несосвятимой гордыней, несшей меня над жизнью выше, чем ты над рекою: le divin orgueil - словом и делом его.

Назад Дальше