Великие судьбы русской поэзии: XIX век - Евгений Глушаков 21 стр.


Уже на склоне лет припомнятся Фету слова Тургенева, сказанные ему ещё в пору их первого знакомства: "Не пишите ничего драматического. У вас этой жилки совершенно нет". И уже состарившийся поэт изумится точности столь раннего тургеневского диагноза и воздаст ему должное: "Ныне, положа руку на сердце, я готов прибавить: ни драматической, ни эпической".

Нетрудно обмануть чувства девушки, если к тому же она некрасива и "несколько засиделась"; нетрудно обмануть самого себя, но Муза – особа тонкая, деликатная. Чуть покривил душой, пошёл против совести – дверью хлопнет и поминай как звали. Навсегда расставшись с военной службой и очень надолго с поэзией, Афанасий Афанасьевич решает заняться хозяйством и покупает хутор Степановку. Опыта у начинающего помещика не было, почитай, никакого, зато имелась природная сметка, а подспудно и талант, умеющий развернуться в любой самой неожиданной плоскости.

Двести десятин земли, занимаемых Степановкой, как раз соответствовали поземельному цензу; вот Фета и уговорили, как человека известного, баллотироваться на выборах в местный суд. Поначалу Афанасий Афанасьевич был избран гласным, т. е. присяжным заседателем, а через год – мировым судьёй. Для исполнения своих новых обязанностей пришлось ему заказать судейский мундир, обзавестись нужными книгами, сводом российских законов и надлежащими бланками. По судейской своей должности бывшему поэту полагалось вести и следственную и миротворческую работу. Почему "бывшему"? Да потому что с 1860 по 1877 год во всю бытность свою мировым судьёй Афанасий Фет по собственному признанию не написал и трёх стихотворений. Впрочем, это не совсем так, ибо если внимательно присмотреться к наследию поэта, то число стихотворений, датированных этим промежутком, достигнет нескольких десятков, но таково было самоощущение Фета, и это важно.

Однако Афанасий Афанасьевич не думал полностью отказываться от выгодных сторон своего поэтического дара и в 1863 году, пожелав на старых дрожжах прежней славы замесить новый успех, издал книгу своих давних стихов. Только ведь пришло уже совсем иное время, и его "шёпот, робкое дыхание…" никто не услышал. Мёртвым грузом легла книга на магазинные прилавки. О том, что он когда-то был поэтом, припомнилось Фету ещё и в 1867–1868 годах, когда он вместе с Львом Николаевичем Толстым устроил публичные чтения в пользу голодающих. Помещение было предоставлено аристократическим клубом с освещением и прислугой. Собрано было 3300 рублей.

С виду полный цветущего здоровья человек, довольно расчётливый и скуповатый, Фет и в прежние времена мало напоминал байронический образ поэта. Когда-то, в начальную пору своего знакомства с ним, Лев Николаевич Толстой даже недоумевал: "Откуда в этом толстом офицере лирическая дерзость – свойство великих поэтов?" Теперь же, довольно часто общаясь с Фетом, Лев Николаевич ближе узнал и оценил эту незаурядную личность. Так, в одном из писем к поэту он не преминул заметить: "Вы человек, которого, не говоря о другом, по уму я ценю выше всех моих знакомых". Симпатизировал Фету и Фёдор Иванович Тютчев, как-то сказавший об одном из его стихотворений: "Как это воздушно!"

Ну а сам Фет попросту преклонялся перед тютчевским гением, видел в нём "одного из величайших лириков на земле" и "самое воздушное воплощение поэта, каким его рисует романтизм". Разумеется, при таком отношении к своему великому предшественнику Афанасий Афанасьевич не избежал и его прямого влияния на своё творчество и, более того, во многом продолжил тютчевские традиции русской пейзажной и любовной лирики. Встречаются у него и прямые заимствования. Так, сравнение человека со "скудельными сосудом" благополучно перешло из тютчевского стихотворения "29-е января" в фетовское:

ЛАСТОЧКИ

Природы праздный соглядатай,
Люблю, забывши всё кругом,
Следить за ласточкой стрельчатой
Над вечереющим прудом.

Вот понеслась и зачертила -
И страшно, чтобы гладь стекла
Стихией чуждой не схватила
Молниевидного крыла.

И снова то же дерзновенье
И та же тёмная струя, -
Не таково ли вдохновенье
И человеческого я?

Не так ли я, сосуд скудельный,
Дерзаю на запретный путь,
Стихии чуждой, запредельной,
Стремясь хоть каплю зачерпнуть?

Однако тут можно увидеть вовсе и не заимствование, а реминисценцию, через которую Фет скромно противопоставляет себя – сосуд скудельный, Пушкину, названому у Тютчева "божественным фиалом". Впрочем, всё это для Фета в судейско-помещичью пору не актуально. Теперь ему явно не до стихов: хозяин-землевладелец выступает с публикациями совсем иного плана и толкует не о прелестях природы, но об использовании наёмного труда. Прагматичный и даже корыстный дух этих статей вызвал взрыв негодования среди демократов и восстановил против него даже тех, кто ещё совсем недавно находился под обаянием лирики Фета.

О многом теперь приходится хлопотать Афанасию Афанасиевичу. Тут и хозяйственные нужды, и общественные, и семейные. По смерти брата и сестры его назначили опекуном сразу двух племянников Пети и Оли, а значит, приходится ему заниматься ещё и вопросами по управлению унаследованными ими имениями. А маленькой Ольге, забрав её из пансиона, ещё и даёт уроки.

И об устройстве в Мценском уезде больницы для сифилитиков усердствует, и зерносушилку изобретает, и публицистические статьи пишет: об образовании, о культуре, о помощи голодающим, об отмене крепостного права, о судопроизводстве, о чём угодно. Всё – он, везде – он, всюду – он… Энергия колоссальная, деятельность кипучая!

А при всём этом продолжает богатеть. Степановку из убыточного хозяйства превратил в образцовое, обзавёлся мельницей, конезаводом, завёл торговлю. Приобрёл ещё одно имение, а потом и богатую Воробьёвку, сделавшись одновременно орловским, курским и воронежским помещиком. И очевидно, не было бы конца его хозяйственным успехам и приобретениям, если бы не взбунтовалась и властно не напомнила о себе Муза.

Нередко случается в природе, что река, мирно и полноводно пролагавшая русло, вдруг уходит в пески, чтобы потом, уже в нескольких километрах, снова вырваться на поверхность и продолжить своё течение. Такое произошло и с поэзией Фета, уже, казалось бы, навсегда его покинувшей. Когда Афанасию Афанасиевичу шёл шестой десяток, вдохновение вдруг вернулось к нему и забурлило почти с юношеской силой. И тогда оставил он и судейство, и неусыпные хозяйственные хлопоты, и писание учёных статей. Опять поэтом завладели стихи.

"Муза пробудилась от долголетнего сна и стала посещать меня так же часто, как на заре моей жизни", – такими словами отметил своё творческое возрождение поэт. Впрочем, радость его по этому поводу нашла отражение и в новых лирических шедеврах.

СЕНТЯБРЬСКАЯ РОЗА

За вздохом утренним мороза,
Румянец уст приотворя,
Как странно улыбнулась роза
В день быстролётный сентября!

Перед порхающей синицей
В давно безлиственных кустах
Как дерзко выступать царицей
С приветом вешним на устах.

Расцвесть в надежде неуклонной -
С холодной разлучась грядой,
Прильнуть последней, опьянённой
К груди хозяйки молодой!

В 1883 году Фет издаёт книгу "Вечерние огни". Под этим же названием публикует ещё три выпуска: 1885, 1888 и 1891 годов. Готовил и пятый, но издать не успел. Всего несколько сот экземпляров в каждом издании, но книжки не расходились, как и сборник 1863 года. Не простила поэту 17-летний перерыв его слава. Потерял он своих читателей и почитателей. Да и сам утратил связь со временем. Теперь, в годину тяжёлую да смутную, его любовная и пейзажная лирика оказалась до неприличия неуместной. Фёдор Михайлович Достоевский с его умением крайне заострять социально-психологическую суть явлений считал, что в тогдашней России стихотворения вроде "Шёпот, робкое дыханье…" звучат столь же кощунственно, как звучало бы оно в городе, только что пережившем извержение вулкана.

Попросту говоря, Фет и его поэзия за эти полтора десятилетия отстали от идущего на закат века. Теперь нравились стихи 23-летнего Надсона, не слишком талантливые, но исполненные уныния, столь созвучного эпохе "гражданской скорби", ознаменованной обманутыми надеждами отмены крепостного права. И Фету, поэзию которого оттолкнуло новое время, ничего не оставалось, как тоже, в свою очередь, это время оттолкнуть.

И вот поэт, лишившийся читателей, спешит, может быть, из ложного самолюбия от них отречься, мол, если я вам не нужен, то и вы мне не нужны! Ну и как логическое завершение новой концепции Фет объявляет своё искусство самодостаточным, т. е. "искусством для искусства". И был это, увы, не наступательный лозунг новатора, а всего лишь жалкая попытка самообороны позабытого всеми старого поэта.

В расчёт, конечно же, не шли читатели особого рода, чьи вкусы определяются отнюдь не временем, не модой, но которые сами умеют создавать прекрасное и слышат стихи в их вечном, надвременном, истинном звучании. Так, Пётр Ильич Чайковский, восхищавшийся творчеством Фета, разумеется, подходил к нему не с общими мерками, но распознавал в нём родственную стихию и считал, что в лучших своих стихотворениях Афанасий Афанасьевич переходит из области поэзии в область музыки. Впрочем, разве и сам поэт писал не о том же?

Поделись живыми снами,
Говори душе моей;
Что не выскажешь словами -
Звуком на душу навей.

Не прекращает восхищаться поэзией Фета и Лев Николаевич Толстой. И не только стихами пленяет его уже изрядно постаревший Афанасий Афанасьевич, но и своим душевным здоровьем, глубинной чистотой и неизменной, доходящей до наивности искренностью. Не с Фета ли великий прозаик списал образ Левина в своём романе "Анна Каренина"? По меньшей мере, перекличка характеров налицо.

В переписке с поэтом затрагивает Лев Николаевич и свою излюбленную христианскую тему. Но вряд ли удостаивается сердечного отклика, ибо мировоззрение Фета отягощено эллинизмом, языческим до мозга костей. До последних своих дней поэт остаётся во власти культуры древних римлян с их мифическим пантеоном антропоморфных божеств.

Некоторое время ещё продолжает симпатизировать Афанасию Афанасиевичу и Тургенев. Поначалу даже фетовская публицистика не вызывает у Ивана Сергеевича огульного презрения. "Правда, просто и умно рассказанная, имеет особую прелесть", – так отзывается он о статье поэта "Из деревни". Однако, ввиду того, что Афанасий Афанасьевич всё более и более сходится с московскими славянофилами, между недавними приятелями возникает весьма продолжительная и глубокая размолвка. Изменяется и тон суждений прозаика о поэте и его стихах: "Что за охота так плохо и дрябло повторять самого себя", "Фет выдохся до последней степени"…

Лишь незадолго до смерти Ивана Сергеевича, появляется, благодаря инициативе Афанасия Афанасиевича, надежда на возобновление дружбы. В ответ на примирительное письмо Фета Тургенев пишет: "Охотно пожимаю протянутую вами руку и уверен, что при личной встрече мы очутимся такими же друзьями, какими были в старину".

Однако эта уверенность оказывается пустым призраком, о чём нетрудно догадаться всё по тому же, как и прежде, пренебрежительному отношению Тургенева к поэту, волею судеб оказавшемуся в лагере его идейных противников: "Фета давно на свете нет, а остался какой-то кисляй, по прозвищу Шеншин, которому только и жить, что в славянофильских задних дворах".

В 1883 году в переводе поэта выходит полный "К. Гораций Флакк", над которым Фет усердно трудился чуть ли не всю свою творческую жизнь – на протяжении сорока пяти лет! Недаром Российская Академия наук присудила ему за этот перевод первую Пушкинскую премию. Тургенев, вроде бы, и застаёт это событие, ибо смерть к нему приходит месяцем позже появления из печати Горация, но едва ли успевает познакомиться с этим уже в законченном виде плодом переводческого подвига Фета.

А между тем и сам приложил к нему руку. Нередко случалось ещё в пору их дружбы, когда, сойдясь вместе, они строка за строкой выверяли переведённое по латинскому оригиналу. Впрочем, разве сумел бы Тургенев, если бы и заглянул в эту ещё пахнущую типографской краской книгу, разве нашёл бы в себе силы превозмочь накопившееся между ними отчуждение и порадоваться за друга?

Вслед за Горацием начинают выходить опять же в фетовском переводе книги и прочих латинских авторов: Ювенала, Катулла, Овидия, Марциала, Тибулла, Проперция… Переводит и публикует поэт величайшее эпическое произведение древнеримской поэзии – "Энеиду" Вергилия. Фет, за годы хозяйственных трудов и творческого безмолвия стосковавшийся по стихотворной строке, теперь на диво плодотворен.

Приходит ему на ум перевести и "Фауста" Гёте – обе части. Причём, делает это с завидной лёгкостью, вероятно, узнавая в Мефистофеле знакомые по юности черты Иринарха Введенского, который не за его ли бессмертную душу наградил Фета осознанием собственного творческого дара и прекрасным мгновением поэтической реальности, остановленным движением гениального пера.

Как-то, разбирая привезённые из Шеншинских Новосёлок бумаги, Фет наткнулся на связку писем, написанных по-немецки дедом Беккером к матери поэта. Среди прочего в этой связке он обнаружил и предписание Орловской консистории Мценскому протоиерею: "Отставной штаб-ротмистр Афанасий Шеншин, повенчанный в лютеранской церкви заграницею с женой своей Шарлоттою, просит о венчании его с нею по православному обряду, почему консистория предписывает вашему высокоблагородию, наставив оную Шарлотту в правилах православной церкви и совершив над нею миропомазание, обвенчать оную по православному обряду. Сентябрь 1820 г.". Этот документ удостоверял законность рождения Афанасия Афанасиевича!

Когда царю были представлены все бумаги этого около полувека длящегося дела о восстановлении имени и прав, он сказал: "Представляю себе, что должен был вынести в жизни этот человек". Сказал, но вряд ли действительно смог представить истинные размеры совершившейся драмы. Тем не менее тут же последовал указ Его Величества "о присоединении отставного штаб-ротмистра Афанасия Афанасиевича Фета к роду отца его Шеншина со всеми правами, званию и роду его принадлежащими".

Можно ли сомневаться, что поэт в своём прошении к царю вполне резонно умолчал о том немаловажном обстоятельстве, что в пору венчания Афанасия Неофитовича и Шарлотты её муж асессор Фёт был ещё жив. Такая деталь не только бы удостоверила незаконность рождения поэта, но свидетельствовала бы о незаконности самого брака и незаконности рождения всех прочих детей в семье.

Впрочем, так ли это теперь было важно, если у поэта и детей-то не имелось, а значит, было некому эти наследственные права и передать. Да и самому дворянскому сословию в России существовать оставалось совсем недолго. Едва ли не первым отметившим ложную суетность полувековых усилий поэта по восстановлению прав на дворянство был Тургенев: "Как Фет вы имели имя, как Шеншин вы имеете только фамилию".

Эти слова Ивана Сергеевича, конечно же, вполне справедливы, но – в главном, вневременном. А в житейском, сиюминутном плане всё выглядело как раз таки наоборот, ибо власти, наблюдавшие усердие поэта на поприще мирового судьи, а так же ощущая за собой некоторую вину за долгое непризнание его прав на дворянство, конечно же, не обошли Фета своими наградами. Уже на старости лет был он удостоен ордена Анны 1-ой степени, звания камергера, а так же избран членом-корреспондентом Академии наук по отделению русского языка и словесности.

Что же касается публики, то эта особа, как известно, совестливостью не отличается, а посему к творчеству забытого ею поэта относилось по-прежнему – с оскорбительным равнодушием. Вот почему Афанасий Афанасьевич, понимая, что после его смерти никто не бросится по свежим следам собирать материалы о его жизни и творчестве, как это было, скажем, с Пушкиным, решил запечатлеться в памяти любознательных потомков через собственные воспоминания. Ну, а при наличие "скорой на руку" секретарши предаваться таковым не составляло особенного труда.

Само собой разумеется, что на страницы этих воспоминаний ни коим образом не могла попасть тайна, хорошо известная Фету, но которой царю знать не полагалось: Афанасий Неофитович Шеншин никогда не был его отцом, но похитил Шарлотту-Елизавету в ту пору, когда она уже была беременна будущим поэтом, и вывез из Германии в Россию. Отец похищенной обер-кригскомиссар (а такова была должность Карла Беккера в Дармштадте) ни отцовского благословения, о котором его просили беглецы, не дал, ни внука, родившегося уже в России, признавать не захотел.

Подлинным отцом Афанасия и был тот самый немецкий учёный и адвокат г. Фёт, который его "посмертно усыновил". Узнать об этом поэт мог как от матери, едва ли скрывшей от сына грустную тайну его рождения и получения новой фамилии, так и от родни, с которою познакомился во время поездки в Дармштадт по делам о материнском наследстве после смерти деда.

Накануне вступления в брак Афанасий Афанасьевич не посчитал возможным скрыть от невесты этих сколь таинственных, столь и грустных обстоятельств своего появления на свет. Однако предпочёл сообщить об этом не в личной беседе, а в тщательно продуманном и взвешенном послании. Открывшаяся тайна не изменила решения, принятого девушкой. А письмо с этим весьма доверительным признанием Мария Петровна завещала похоронить вместе с нею, положив в гроб.

Разумеется, поэт мог бы рассказать своей супруге и гораздо больше, к примеру, о том, что его подлинный отец г. Фёт был человеком буйного нрава, пьяницей, и весьма дурно обращался с женой, отчего Шарлотта-Елизавета и согласилась на побег с русским военным, находившимся в Дармштадте на лечении. По сути дела, один домашний изверг обокрал супружеское ложе другого изверга. Как видно, тиранам нравятся тихие безропотные женщины, за право обладания которыми они даже готовы конкурировать, притворяясь по отношению к будущим жертвам любящими, добрыми и гуманными.

В 1890 году надиктованные поэтом мемуары выходят двухтомником под названием "Мои воспоминания". Впрочем, едкая критика, уже давно привыкшая глумиться над поверженным в пучину непризнания Фетом, не обходит нападками и этот во многом исповедальный труд. А всё же самое интимное, самое сокровенное осталось за пределами повествования, но может быть услышано и понято лишь через стихи поэта, всегда исполненные душевной глубины и сердечной искренности.

А.Л. БРЖЕСКОЙ

Далекий друг, пойми мои рыданья,
Ты мне прости болезненный мой крик.
С тобой цветут в душе воспоминанья,
И дорожить тобой я не отвык.

Кто скажет нам, что жить мы не умели,
Бездушные и праздные умы,
Что в нас добро и нежность не горели
И красоте не жертвовали мы?

Где ж это всё? Ещё душа пылает,
По-прежнему готова мир объять.
Напрасный жар! Никто не отвечает,
Воскреснут звуки – и замрут опять.

Лишь ты одна! Высокое волненье
Издалека мне голос твой принёс.
В ланитах кровь, и в сердце вдохновенье. -
Прочь этот сон, – в нём слишком много слёз!

Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идёт, и плачет, уходя.

Не иначе, как под этим огнём, просиявшим "над целым мирозданьем", поэт понимает пламенные строки своей поэзии, своей души. Точно так же, чуть ли не веком позднее другой поэт Борис Леонидович Пастернак столь же искренне и горько пожалеет о приближающемся расставании с любимым наслаждением поэтического священнодействия:

Примечания

1

Шат – Эльбрус (Примечание Лермонтова)

2

Есть музыкальная стройность в прибрежных тростниках (лат.).

Назад