Вот его собственные слова в письме к матери из Петербурга в Мару, куда она к этому времени переехала со всем своим семейством: "Я бы даже предпочёл в полном смысле несчастье невозмутимому покою. По крайней мере, живое и глубокое чувство захватило бы мою душу, по крайней мере, сознание моих бедствий удостоверило бы меня в том, что я существую". В этих строках нетрудно разглядеть и самое искреннее проявление обычного юношеского максимализма, и дань входящему в моду романтизму.
Но только ли? Взрослеющая душа Евгения, заласканного в детские годы, не требует ли теперь всего того, чего ей не достаёт для полноты мироощущения: трудного, горького, болезненного, страшного?
Похоже, что родители будущего поэта, "причёсывая" Марский ландшафт, заодно причесали и душу своего необыкновенно одарённого сына, которая позже, в пору обучения в Пажеском корпусе, попыталась было взъерошиться, но посредством сурового наказания снова была призвана к порядку, усмирена и прилизана.
К марту 1815 года Боратынскому удаётся несколько выправить свои отношения с преподавателями, теперь уже характеризующими его "примерным по поведению и нраву". Но осенью новый рецидив непослушания. Отзывы педагогов становятся всё хуже и хуже. А в феврале 1816 – катастрофа.
Один из товарищей Евгения был домашним вором. Имея ключ от бюро, в котором отец хранил казённые деньги, мальчишка таскал оттуда понемногу, и вся компания лакомилась за этот счёт. "Чердачные наши ужины стали гораздо повкуснее прежних: мы ели конфеты фунтами; но блаженная эта жизнь недолго продолжалась", – не без сожаления о кратковременности приключения уже годы спустя припоминал поэт.
Однажды воришка уехал на каникулы, а ключ оставил друзьям. Тогда Боратынский и его товарищ Ханыков, оба из "Общества мстителей", выпив для смелости по рюмке ликёра и под неким, не особенно хитрым предлогом посетив дом своего легкомысленного одноклассника, украли 500 рублей, сумму по тем временам огромную. Прихватили и оправленную в золото черепаховую табакерку. Поймали их в тот же день, уже растративших большую часть денег и ради золотой оправы изломавших дорогостоящую вещицу.
О происшествии было доложено царю. Александр I, очевидно, желая единым духом исправить растленные нравы Пажеского корпуса, повелел всех участников кражи исключить из его списочного состава и возвратить родителям. В силу императорского указа юноши лишались права служить по гражданскому или военному ведомству, разве что пожелают пойти в солдаты и заработать прощение, которое могло быть достигнуто производством в первый же офицерский чин.
Как это нередко случается в переходную пору, когда психическое и нравственное созревание отстаёт от физического, детская шалость обернулась преступлением, расплачиваться за которое приходилось уже по-взрослому. Боратынский, как и Ханыков, его товарищ по несчастью, оказался отверженным и даже почитал себя мертвецом. Но более всего угнетало его то, как ужасно и, по своему неведенью, жестоко он огорчил мать.
Осенью того же злополучного года он заболел нервической горячкой и только неустанным уходом и заботами был возвращён к жизни. Три года юноша приходил в себя. Душевно укреплялся. Многое дала ему неукоризненная материнская любовь. Жил он в эту пору у дяди Богдана Андреевича в Смоленской губернии, в родовом имении Подвойское, где кроме чтения и заняться-то было нечем. Книги Вольтера оставались у Евгения в особенной чести. Холодный насмешливый скептицизм всемирного вождя атеистов и вольнодумцев продолжал влиять на молодую душу, своим неверием будоража мысль и богохульствами волнуя воображение.
В то время, когда Боратынский ждал и томился вынужденным бездельем, родственники и знакомые матери не прекращали хлопотать о его судьбе. Однако тщетно, император был неумолим. Оставался единственный выход – поступить в солдаты и выслужить офицерский чин, возвращающий свободу выбора и гражданские права.
Осенью 1818-го Боратынский отправляется в Петербург для определения в солдатскую службу. 8 февраля 1819 года его зачисляют в лейб-гвардии Егерский полк рядовым. Служба в столице оборачивается множеством литературных знакомств: Жуковский, Гнедич, Бестужев, Рылеев, Одоевский… Особенно близко Боратынский сходится с писателями своего поколения – Пушкиным, Дельвигом, Кюхельбекером. Прежде в Пажеском корпусе лишённый всякого духовного общения, теперь он, в лице своих новых талантливых товарищей, получает огромный побудительный толчок к творческому развитию.
Пользуясь дворянской привилегией жить не в казарме, он поселяется на частной квартире, причём вместе со своим новым знакомым Антоном Дельвигом. Оба – отпрыски небогатых дворянских семей, отсюда и вечное безденежье. А посему и в кредит им нигде не отпускали, кроме одного единственного лавочника, торговавшего вареньем. Вот и жили молодые люди на сладком довольствии – весело и беспечно.
В начале 1819 года в журнале "Благонамеренный" появилось несколько стихотворений Боратынского. Представил их к публикации Дельвиг, однако без ведома автора. Тот был удивлён и поражён до чувства почти болезненного. Требовательный к себе, Евгений считал (очевидно, по аналогии с принесением в жертву первородных овнов и агнцев), что "первые свои произведения должно посвящать богам, предавая их всесожжению". Впрочем, и позднее он относился к своему творчеству весьма критично.
МУЗА
Не ослеплён я музою моею:
Красавицей её не назовут,
И юноши, узрев её, за нею
Влюблённою толпой не побегут.
Приманивать изысканным убором,
Игрою глаз, блестящим разговором
Ни склонности у ней, ни дара нет;
Но поражён бывает мельком свет
Её лица не общим выраженьем,
Её речей спокойной простотой;
И он скорей, чем едким осужденьем,
Её почтит небрежной похвалой.
Но даже в пору дебюта похвалы, адресованные Евгению, отнюдь не были небрежными. Уже по первым публикациям начинающего автора поэт старшей когорты Катенин высказал мнение, что в Боратынском "приметен талант истинный необыкновенной лёгкости и чистоты".
В эту же пору молодой поэт узнал и горечь первой, весьма опрометчивой влюблённости. Предметом его увлечения оказалась Софья Дмитриевна Понамарёва, светская кокетка и хозяйка салона, заметного в Петербурге, посещаемого многими именитыми литераторами.
Он близок, близок день свиданья,
Тебя, мой друг, увижу я!
Скажи: восторгом ожиданья
Что ж не трепещет грудь моя?
Не мне роптать; но дни печали,
Быть может, поздно миновали:
С тоской на радость я гляжу, -
Не для меня её сиянье,
И я напрасно упованье
В больной душе моей бужу.
Судьбы ласкающей улыбкой
Я наслаждаюсь не вполне:
Всё мнится, счастлив я ошибкой
И не к лицу веселье мне.
Естественно, что со стороны многоопытной красавицы не было глубокого чувства, а только игра, о чём поэт вскоре догадался и охладел к ней, как ему показалось, необратимым образом.
РАЗУВЕРЕНИЕ
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней!
Уж я не верю увереньям,
Уж я не верую в любовь
И не могу предаться вновь
Раз изменившим сновиденьям!
Слепой тоски моей не множь,
Не заводи о прежнем слова
И, друг заботливый, больного
В его дремоте не тревожь!
Я сплю, мне сладко усыпленье;
Забудь бывалые мечты:
В душе моей одно волненье,
А не любовь пробудишь ты.
4 января 1820 года Боратынский был произведён в унтер-офицеры и переведён в Нейшлотский полк, расквартированный в Финляндии, входившей тогда в состав Российской империи. Увы, это был чин, только предшествующий офицерскому, и прощения за детскую провинность ещё не давал. Более того, назначение в места столь отдалённые весьма смахивало на изгнание. Независимый тон его стихов, дружба с поэтами, раздражавшими правительство своим вольнодумством, всё это вызывало неодобрение царя и мало располагало к монаршей милости. По сути, как раз в ту пору, когда Пушкина отправили на юг России в Кишинёв, Боратынский был сослан на север. Александр Сергеевич, справедливо полагая, что тянущему лямку военной службы ещё хуже, чем штатским, находящимся на беспривязном содержании, сокрушался о друге своём – "бедный Боратынский!" и признавался, что "как о нём подумаешь, так поневоле устыдишься унывать".
Шли годы, а следующий чин, уже офицерский, Евгению Абрамовичу всё не выходил. Получалось, что взрослый человек расплачивался за мальчишескую шалость. Такой уж опасный это возраст – шестнадцать лет. Возраст "с последствиями"!
Как-то случилось, что Боратынский нёс караул во дворце в пору пребывания там императора. Александру Павловичу доложили – кто стоит при его дверях. Он подошёл к Боратынскому, потрепал по плечу и ласково сказал: "Послужи!"
А между тем жизнь в Финляндии для Евгения Абрамовича проходила не впустую. Если для созревания пушкинского гения, учитывая его темперамент, более благоприятствовал юг, то хладнокровной и рассудительной Музе Боратынского, очевидно, был сродни именно север. Отнюдь не справляясь об их желаниях, Промысел Божий каждому из Своих питомцев определил "благо потребное".
Будет час, когда Александр Сергеевич вполне осознает эту особенность своей духовной и физической конституции и напишет: "Но вреден север для меня", осознает и тем не менее погибнет именно там – на севере. А вот Боратынский, вероятно не осознавая, что юг ему противопоказан, будет всю жизнь мечтать о солнечной Италии, чтобы в некий роковой час устремиться туда и скоропостижно умереть.
Впрочем, до этой печальной развязки ещё далеко. Север пока ещё крепко держит его, повязав узами царской немилости. Тут Боратынский формируется как человек, умеющий переносить одиночество, ценить дружбу, умеющий ждать и надеяться. Тут он вырастает в одного из крупнейших поэтов России. Причём первый успех ему принесла элегия "Финляндия", написанная уже в самом начале "северной ссылки". Последующие поэмы "Пиры" и "Эдда" упрочили его славу.
Пушкин, проходящий свою аскезу на противоположном полюсе царского остракизма, с жадностью прочитывал каждое новое произведение своего товарища по несчастью. Выражением его восторга перед мужающим талантом Евгения Абрамовича отмечено письмо, адресованное поэту и критику Вяземскому: "Но каков Боратынский? Признайся, что он превзойдёт и Парни, и Батюшкова – если впредь зашагает, как шагал до сих пор – ведь 23 года счастливцу!" Пушкин ошибся – на тот момент Боратынскому было только 22, но, мысля друга своим сверстником, Александр Сергеевич накинул ему лишний годок.
Для Пушкина всё очевиднее непреходящее классическое значение поэзии Боратынского. Видя, как трудно складывается судьба Евгения Абрамовича, и полагая, что житейские неприятности могут худо сказаться на становлении его таланта, Александр Сергеевич в своём письме к Бестужеву высказывает убеждённость, что правительство обязано всячески ободрять истинных писателей. К таковым, составляющим, по его мнению, гордость отечественной литературы и поддержанным властями Александр Сергеевич относит Державина, Карамзина, Дмитриева, Жуковского, Крылова, Гнедича… "Из не ободренных вижу только себя и Боратынского…", – добавляет Пушкин.
Если люди, неравнодушные к российской славе, радовались успехам Боратынского, ожидали от него могучей плодотворной зрелости, "ободренной" властями, то сами власти относились к "певцу Финляндии" с подозрительностью и, кажется, ничего, кроме крамолы, от поэта не ждали. Даже к "Пирам", невиннейшему произведению его юной музы, цензура приближалась с таким патологическим страхом, что и лояльный Жуковский не мог не возмутиться её тупостью: "Что говорить о новых надеждах, когда цензура глупее старого, когда Боратынскому не позволяют сравнивать шампанское с пылким умом, не терпящим плена?"
В одной из неоконченных статей Пушкин не поскупился поставить своего товарища и выше самого себя: "Боратынский в жанре элегии первенствует". Трижды Александр Сергеевич порывался написать о нём для журнала и трижды не довёл задуманное до конца. Должно быть, не его это дело – расставлять своих собратьев-поэтов по ранжиру. Оставил критикам. Однако же в письмах нет-нет да и проговаривался о своём восхищении элегическим даром Евгения Абрамовича: ""Признание" – совершенство. После него никогда не стану печатать своих элегий…"
Это высказывание имеет глубокий психологический подтекст, характеризующий самого Александра Сергеевича. Во-первых, он не желает печатать ничего такого, что уступает хотя бы совершенству, т. е. в творчестве, кроме первой позиции, никакая другая его не устраивает. Во-вторых, он зарекается только печатать элегии, но не писать их, понимая, что в своём вдохновении не волен. Как тут не привести и саму элегию, о которой Пушкиным сказано – совершенство!
ПРИЗНАНИЕ
Притворной нежности не требуй от меня:
Я сердца моего не скрою хлад печальный.
Ты права, в нём уж нет прекрасного огня
Моей любви первоначальной.
Напрасно я себе на память приводил
И милый образ твой и прежние мечтанья:
Безжизненны мои воспоминанья,
Я клятвы дал, но дал их выше сил.Я не пленён красавицей другою,
Мечты ревнивые от сердца удали;
Но годы долгие в разлуке протекли,
Но в бурях жизненных развлёкся я душою.
Уж ты жила неверной тенью в ней;
Уже к тебе взывал я редко, принужденно,
И пламень мой, слабея постепенно,
Собою сам погас в душе моей.
Верь, жалок я один. Душа любви желает,
Но я любить не буду вновь;
Вновь не забудусь я: вполне упоевает
Нас только первая любовь.Грущу я; но и грусть минует, знаменуя
Судьбины полную победу надо мной.
Кто знает? мнением сольюся я с толпой;
Подругу, без любви – кто знает? – изберу я.
На брак обдуманный я руку ей подам
И в храме стану рядом с нею,
Невинной, преданной, быть может, лучшим снам,
И назову её моею;
И весть к тебе придёт, но не завидуй нам:
Обмена тайных дум не будет между нами,
Душевным прихотям мы воли не дадим,
Мы не сердца под брачными венцами,
Мы жребии свои соединим.Прощай! Мы долго шли дорогою одною;
Путь новый я избрал, путь новый избери;
Печаль бесплодную рассудком усмири
И не вступай, молю, в напрасный суд со мною.
Не властны мы в самих себе
И, в молодые наши леты,
Даём поспешные обеты,
Смешные, может быть, всевидящей судьбе.
Хлопотали об Евгении Абрамовиче очень многие, а более всех Василий Андреевич Жуковский. Неизменный заступник русских поэтов даже заказал Боратынскому "исповедальное" письмо, чтобы явиться пред лицо государя не с пустыми руками, вот-де, что мне раскаявшийся юноша написал. Послание и впрямь получилось на славу: многословно, сентиментально и в покаянном тоне. Из каменной скалы и то бы слезу прошибло. Ну а друзья поэта развернули целую дипломатию, решив, что какое-то время в печати не следует даже упоминать имени "певца Финляндии", поскольку его литературная деятельность раздражает правительство.
Однако же и правительство не смягчилось в своём отношении к изгнаннику, и царь до своего высочайшего соизволения запретил обращаться к нему по этому делу. Вот и служил Евгений Абрамович в Финляндии, и то ладно, что уже не рядовым. Иногда вырывался в довольно продолжительные отпуска в Петербург. А потом опять – Кюмень, Рогенсальм… И уже не столько служба тяготила поэта, сколько безысходность его положения.
Но вот в 1823 году генерал-губернатором Финляндии был назначен А.А. Закревский, человек твёрдого характера и независимых мнений. Лишь ему и поверил самодержец, лишь его ходатайство о поэте в 1825 году увенчалось успехом, и 21 апреля Боратынскому был присвоен чин прапорщика, что означало обретение долгожданной гражданской свободы.
Девять лет прошло с того злополучного момента, когда пажи с замирающим сердцем открыли запретную шкатулку. Пожалуй, многовато за такое "страшное преступление". Впрочем, судьбы великих поэтов складываются единственным непостижимым образом, когда, что называется, ни прибавить, ни убавить.
В этих судьбах и заключается сокровенный рецепт их изумительных творений. Но, если поэзия является не чем иным, как обновлением духа, то поэтические взлёты всего ощутимее на переломе судьбы. Вот почему таковыми "переломами" жизнь поэтов необыкновенно богата.
Совсем недавно рвавшийся на свободу, а теперь наконец-то её обретший, Боратынский, вдруг оказывается не прочь послужить ещё. Известно, что человек привыкает ко всему, даже к своей тюрьме. А тут и ставший родным полк, и многочисленные друзья среди сослуживцев, и новенький мундир, признаться, по нраву. Да и жена нового губернатора чудо как хороша. Однако болезнь матери вынуждает новоиспечённого прапорщика взять четырёхмесячный отпуск и приехать в Москву, а там – и подать прошение об отставке, которое было удовлетворено 31 января 1826-го.
Полугодом прежде пушкинской началась ссылка Евгения Абрамовича; полугодом прежде и закончилась. И пробыли они в изгнании лет по шесть. Тут чувствуется некий единый стандарт в отношении российского самодержавия к великим российским поэтам. Но и сами поэты во многом оказались сходны.
К примеру, каждый из них, будучи в ссылке, умудрился без памяти влюбиться в жену своего высшего начальника, местного генерал-губернатора: Пушкин – в Елизавету Ксаверьевну Воронцову, Боратынский – в Аграфену Фёдоровну Закревскую. Такое вот неуважение к старшим чинам.
Впрочем, и отделались поэты от этих не слишком удобных увлечений совершенно одинаковым образом, а именно: из полюбившихся им замужних дам понаделали героинь своих наиболее крупных произведений. Александр Сергеевич написал с Воронцовой Татьяну Ларину для "Евгения Онегина", а Боратынский с Закревской – княгиню Нину для "Бала".
А стоило губернаторшам-соблазнительницам покориться вдохновению их прославленных воздыхателей и перевоплотиться в пленительные поэтические образы, как на душе у влюблённых творцов заметно полегчало. Об этом чудесном свойстве своего призвания Боратынский и написал в одном из писем той поры: "Поэзия – чудесный талисман: очаровывая сама, она обессиливает чужие вредные чары". Ну а генерал-губернаторы, хотя и не были приглашены в литературное бессмертие, тем не менее посодействовали скорейшей отставке и отъезду страстных поэтов – подальше от греха. В случае с Пушкиным это выглядело буквально как ссылка из ссылки.
Москва, отдалившая Боратынского от испытанных друзей и столичного кипения литературной жизни, показалась ему скучной. Общение Евгения Абрамовича поначалу ограничивается двумя ближайшими приятелями: Денисом Давыдовым и Александром Мухановым. В доме поэта-партизана Давыдова он ещё в 1825 году, будучи в отпуске, познакомился с Анастасией Львовной Энгельгардт. И вот теперь с благословения матери Евгений Абрамович обвенчался с полюбившейся ему девушкой.
Брак этот разочаровал многих. Анастасия Львовна отнюдь не обладала изящной и томной элегической наружностью, а поэтому вкривь и вкось судачащей светской толпе показалась не слишком удачной иллюстрацией к стихам своего мужа. Однако же он был счастлив.