Александр Грин - Варламов Алексей Николаевич 20 стр.


Нина Николаевна Грин сообщает в своих воспоминаниях, как однажды Грин вышел из наполненной шумом, гамом, клубами пара и махорочного дыма чайной, где сидели плохо одетые люди с изможденными, усталыми лицами.

"И я почувствовал, что так больше не могу, что я должен уйти отсюда совсем; пусть лучше меня расстреляют как дезертира, но больше нет у моей души сил на все это".

С подгибающимися от слабости ногами он пошел к станции. Позднее это состояние Грин передаст своему герою из рассказа "Тифозный пунктир".

"С платформы… виден был ряд вагонов проходящего эшелона: светящиеся окна теплушек и раскрытые двери их дышали огнем железных печей, бросающих на засыпанный сеном снег рыжие пятна. Там ругались и пели. Закрывая хвост эшелона, темнели белые вагоны санитарного поезда, маня обещаниями, от которых содрогнулся бы человек, находящийся в обстановке нормальной.

Взглядывая на них, я думал, что нет выше и недостижимее счастья, как попасть в эти маленькие, уютные и чистые помещения, так нерушимо и прочно ограждающие тебя от трепета и скорбей мучительной, собачьей жизни, нудной, как ровная зубная боль, и безнадежной, как плач".

Герой Грина стоит на посту и лишь видит уходящий поезд, похожий на ускользающую мечту, его автору повезло больше.

Санитарный поезд стоял на третьем пути. "– Ваш поезд куда уходит? – спросил он.

– В Петроград, – коротко ответил врач.

– Не возьмете меня с собой? – спросил Александр Степанович на всякий случай, безо всякой надежды на положительный ответ.

– А чем вы больны? – спросил врач, по речи не русский.

– Все болит, – неопределенно сказал Грин.

– Поднимитесь в вагон, я вас осмотрю.

Внимательно осмотрев и прослушав Александра Степановича, врач буркнул: "Туберкулез", – и приказал санитару вымыть, остричь и положить Александра Степановича в койку.

Через час Александр Степанович в чистом белье лежал на чистой постели и чувство благодарности к сумрачному врачу-латышу вызвало несколько слезинок на глазах измученного человека. "Ты спас меня, ты спас меня…" – шептал он, засыпая.

Ночью поезд двинулся. Александр Степанович спал мертвым сном. Остановка в Великих Луках (по версии Калицкой, во Пскове. – А. В.) – врачебная комиссия. Александр Степанович получает двухмесячный отпуск по болезни".

Он добрался до Петрограда и некоторое время перебивался у своего знакомого по архангельской ссылке Ивана Ивановича Кареля. Возможно, именно этому периоду его жизни соответствует один из фрагментов его рассказов советских лет.

"Три недели я ночевал у знакомых и у знакомых знакомых, – путем сострадательной передачи. Я спал на полу и диванах, на кухонной плите и на пустых ящиках, на составленных вместе стульях и однажды даже на гладильной доске. За это время я насмотрелся на множество интересных вещей, во славу жизни, стойко бьющейся за тепло, близких и пищу. Я видел, как печь топят буфетом, как кипятят чайник на лампе, как жарят конину на кокосовом масле и как воруют деревянные балки из разрушенных зданий. Но все – и многое, и гораздо более этого – уже описано разорвавшими свежинку перьями на мелкие части; мы не тронем схваченного куска. Другое влечет меня…"

Герой рассказа выздоравливает, а потом снова заболевает. Так и Грин заболел вторично и попал в Смольненский лазарет. У него обнаружили сыпной тиф и отправили в Боткинские бараки, где он пролежал почти месяц и откуда писал Горькому: "Прошу Вас, – если Вы хотите спасти меня, то устройте аванс в 3000 р., на которые купите меда и пришлите мне поскорее. Дело в том, что при высокой температуре (у меня 38–40), – мед – единственное, как я ранее убеждался, средство вызвать сильную испарину, столь благодетельную".

По воспоминаниям обеих жен Грина, Горький прислал не только меду, но также кофе и хлеба. Выписавшись из больницы, Грин снова принялся бродить по Петрограду в поисках еды и жилья. Иногда приходилось спать на коврике в кухне, однажды он едва не стал жертвой шайки, которая убивала бездомных людей и продавала человеческое мясо.

Выручил снова Горький. Дал работу в издательстве Гржебина и направил Грина в Дом искусств на Мойке, сокращенно "Диск", ранее принадлежавший братьям Елисеевым и сохранившийся от разбоев и грабежей благодаря тому, что в нем оставалась жить прислуга. Теперь, по решению Петросовета и Наркомпроса, в этом здании с мраморной лестницей, золоченым чугуном, коврами, китайскими вазами, готической мебелью и самым главным сокровищем той поры – ванной – переживали годы разрухи плохо приспособленные к условиям военного коммунизма писатели, музыканты, художники.

В этом доме Грин получил комнату, правда не слишком роскошную. Элита "Диска" жила на втором этаже, Грина поселили на первом, рядом с тремя поэтами – Вс. Рождественским, Николаем Тихоновым и Владимиром Пястом. По имени последнего коридор прозвали "пястовским тупиком". А описание самой комнаты можно встретить у Рождественского: "Как сейчас, вижу его невзрачную, узкую и темноватую комнатку с единственным окном во двор. Слева от входа стояла обычная железная кровать с подстилкой из какого-то половичка или вытертого до неузнаваемости коврика, покрытая в качестве одеяла сильно изношенной шинелью. У окна ничем не покрытый кухонный стол, довольно обшарпанное кресло, у противоположной стены обычная для тех времен самодельная "буржуйка" – вот, кажется, и вся обстановка этой комнаты с голыми, холодными стенами".

Но Грин был счастлив. "Я был так потрясен переходом от умирания к благополучию, своему углу, сытости и возможности снова быть самим собой, что часто, лежа в постели, не стыдясь плакал слезами благодарности", – рассказывал он позднее Нине Грин. Но слез этих не видел никто, и в памяти своих соседей Грин оставил совсем иные воспоминания.

Грин жил отшельником, и большинство обитателей Дома искусств ("обдисков") – а среди них были такие известные личности, как В. Ходасевич, Н. Гумилев, О. Мандельштам, Георгий Иванов, М. Зощенко, В. Шкловский, А. Волынский, О. Форш, К. Федин, В. Каверин, И. Одоевцева, Л. Лунц, – считали его грубым и весьма неприятным, неинтеллигентным типом. "Угрюмый, молчаливый, он часами не выходил из своей холодной комнаты. Он не любил общаться с жильцами верхнего привилегированного этажа". Да и с ним мало кто хотел водиться, его называли мизантропом, циником, говорили, что он похож на маркера из трактира или подрядчика дровяного склада, и внешность его была под стать: "Худощавый, подсохший от недоедания, всегда мрачно молчавший, он казался человеком совсем иного мира… Его скуластое, узко вытянутое, все изрезанное морщинами лицо, с близко поставленными друг к другу глазами, порою становилось мрачным и словно застывало в маске угрюмого и неприязненного презрения ко всему окружающему". Шкловский, в общем-то ему симпатизировавший, называл Грина "мрачным, тихим, как каторжник в середине своего срока".

Каверин позднее вспоминал: "В ленинградском литературном кругу Грин был одинокой, оригинальной фигурой. Высокий, худощавый, немного горбившийся, он отличался от других обитателей Дома искусств уже тем, что все они куда-то стремились, к чему-то рвались. Он никуда не рвался".

Но "никуда не рвался" – это еще в лучшем случае. Поэт и литературовед Владимир Смиренский так описывает свою первую встречу с Грином:

"Я только что вернулся с фронта и с особенным удовольствием посещал "Дом литераторов". Это была в те дни единственная писательская организация в Петрограде.

На одном из совещаний, когда присутствующие втайне изнывали от заседательской скуки, но все-таки продолжали высказываться – вдруг у стола появилась фигура длинного и худого человека, одетого в черное, наглухо застегнутое пальто и такую же черную, широкополую шляпу. Лицо его, очень изможденное и усталое, казалось суровым. Говорил он очень немного, но его речь произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Он заявил, что "Дом литераторов" покрыт плесенью, что в нем душно, что его надо просто закрыть. Слова его были достаточно резки, и атмосфера заплесневевшей скуки и приличного благодушия – была нарушена. Кончив говорить, человек надвинул шляпу и разъяренно вышел.

Зал засуетился, загудел:

– Это безобразие! – послышались возмущенные голоса, – очередная хулиганская выходка!.. Черт знает что!

Я наклонился к своему соседу, спросил: кто это?

– Александр Грин, – ответил сосед".

Грин не делал ничего для того, чтобы свою репутацию улучшить, напротив, эта отгороженность его, похоже, устраивала, и такая подчеркнутая нелюдимость невольно отсылает нас к школьному детству Саши Гриневского, у которого также не было друзей. Очень ранимый в душе Грин был не приспособлен к коммунальной, да и вообще любой общественной жизни, от школы до армии, и не вписывался в нее даже тогда, когда коммуна состояла из собратьев по перу. В Доме искусств бурлила жизнь. Там читали стихи Блок, Мандельштам, Сологуб, Кузмин и Маяковский, там выступали с докладами Шкловский и Чуковский, читал свои мемуары о Достоевском и Толстом А. Ф. Кони. Там вел поэтические занятия в возобновленном "Цехе поэтов" вернувшийся из Лондона Гумилев. Там устраивали по пятницам "живое кино" Лев Лунц, Евгений Шварц и Михаил Зощенко. Чем хуже было за стенами "Диска", тем выше возносился дух. Именно там, в первом (из двух вышедших) номере журнала "Дом искусств" Замятин опубликовал свою знаменитую статью "Я боюсь": "… я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое… настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики".

По крайней мере половина этих определений подходит к Грину, как ни к кому другому, но он, казалось, ничего не замечал и ни в чем не участвовал.

"Грин был мрачен, в длинном своем черном сюртуке смахивал на факельщика. В быту он был хозяйствен и все умел. Как великую милость я принимала от него обычное полено, так им подсушенное, что мне оно шло на растопку в "буржуйку", а о его растопке я и мечтать не дерзала. Разговаривать о литературе он не любил. В обращении был несколько суров", – вспоминала поэтесса Надежда Павлович.

"Грин слушал споры и дискуссии писателей и молчал. Он был неразговорчивый и невеселый человек… Имя "Александр Грин" звучало дико и бесприютно, как имя странного и очень одинокого создателя нереальных, только в воображении автора живущих людей и стран", – писал один из самых веселых и обаятельных жильцов дома на Фонтанке "длинный, тощий, большеротый, огромноглазый" Михаил Слонимский, племянник Семена Венгерова, прославившийся тем, что "выпьет, а не пьян" и получивший за это у "Серапионовых братьев" прозвище "Брат Виночерпий". Впрочем, устремленные на запад и любившие экспериментировать с сюжетом "серапионы" отдавали Грину должное как "западнику" и мастеру построения сюжета, и иногда он заходил к ним на пирушки, но вовсе не для того, чтобы говорить о литературе.

Грин был влюблен, как и многие обитатели Дома искусств, в семнадцатилетнюю Марию Сергеевну Алонкину, литературного секретаря этого богоугодного заведения; ей подарил он свою книгу рассказов и написал два суровых мужских письма:

"Милая Мария Сергеевна, я узнал, что Вы собирались уже явиться в свою резиденцию, но снова слегли. Это не дело. Лето стоит хорошее: в Спб. поют среди бульваров и садов такие редкие гости, как щеглы, соловьи, малиновки и скворцы. Один человек разделался с тяжелой болезнью так: выпив бутылку коньяка, искупался в ледяной воде; к утру вспотел и встал здоровым. Разумеется, такое средство убило бы Вас вернее пистолетного выстрела, но, все же, должны Вы знать, что болезнь требует сурового обращения. Прогоните ее. Вставайте. Будьте здоровы. Прыгайте и живите…

Желаю скоро поправиться.

А. С. Грин".

"Дорогая Мария Сергеевна!

Не очень охотно я оставляю Вам эту книжку, – только потому, что Вы хотели прочесть ее. Она достаточна груба, свирепа и грязна для того, чтобы мне хотелось дать ее Вашей душе.

Ваш А. Г."

Едва ли Алонкина отвечала на его ухаживания, окруженная куда более молодыми и веселыми людьми. Марии Сергеевне посвящали свои сборники молодые "Серапионовы братья", она входила в их содружество в качестве "серапионовской девицы", и одинокий, угрюмый Грин на их фоне, должно быть, сильно проигрывал, что не прибавляло ему доброжелательности.

"Один из старых литераторов, сам человек нервный и желчный, заметил однажды: "Грин – пренеприятнейший субъект. Заговоришь с ним и ждешь, что вот-вот нарвешься на какую-нибудь дерзость", – вспоминал симпатизировавший Грину Вс. Рождественский и продолжал: – В этом была крупица истины. Грин мог быть порою и резким, и грубоватым. Жил он бедно, но с какой-то подчеркнутой, вызывающей гордостью носил свой до предела потертый пиджачок и всем видом показывал полнейшее презрение к житейским невзгодам".

Трудно сказать, кого именно имел в виду Вс. Рождественский под нервным и желчным литератором, так не любившим Грина, но скорее всего им был Владислав Ходасевич, действительно отличавшийся такими чертами характера и оставивший свои очень живые воспоминания о Доме искусств, где есть всего одна фраза, посвященная Грину: "Его (Льва Лунца. – А. В.)соседом был Александр Грин, автор романтических повестей, мрачный, туберкулезный человек, ведший бесконечную и безнадежную борьбу с заправилами "Диска", не водивший знакомств почти ни с кем и, говорят, занимавшийся дрессировкой тараканов".

Конфликтовал Грин не только с заправилами, но и с обслуживающим персоналом Дома. Одна из таких стычек изза неправильно используемого, по мнению женщины-завхоза, графина (он служил у Грина ночным горшком) привела к тому, что несдержанный Александр Степанович прилюдно обматерил заведующую хозяйством. История эта разнеслась по всему литературно-богоугодному заведению, и дело кончилось тем, что Корней Чуковский, у которого были свои счеты с Грином, нажаловался на скандалиста Горькому. Алексей Максимович возмутился и прислал своему протеже грубую записку с поучением, как надо себя вести. Грин закусил удила, ничего Горькому не ответил, и только Слонимский некоторое время спустя их помирил. Однако былой близости с Горьким у Грина больше не было, единственного своего заступника и покровителя он потерял, что больно отозвалось на его судьбе десять лет спустя.

Так входил в советскую литературу Александр Грин. А между тем этот нелюдимый и нелюбезный, конфликтный человек (тараканы пусть останутся на совести Ходасевича), "нелюдимый молчальник и самоотверженный мученик творческих идей", чем-то похожий своей неразделенной страстью к Алонкиной на влюбленного Кису Воробьянинова, именно в это время и в этом доме писал одну из самых поэтических книг русской литературы – феерию "Алые паруса", которая была навеяна любовью к Алонкиной.

"Сидя часами в своей совсем холодной комнате, изредка поглядывая в затянутое изморозью окно на унылый каменный двор, он писал в это время самую удивительную солнечную феерию "Алые паруса", и трудно было представить, что такой светлый, согретый любовью к людям цветок мог родиться здесь, в сумрачном, холодном и полуголодном Петрограде в зимних сумерках сурового 1920 года, и что выращен он человеком внешне угрюмым, неприветливым и как бы замкнутом в особом мире, куда ему не хотелось никого впускать", – вспоминал Вс. Рождественский.

На самом деле все очень логично: такую книгу, как "Алые паруса", только в таких условиях и такой человек и мог написать. Первоначально Грин хотел назвать новое произведение "Красные паруса", причем ничего революционного в этом названии не было: "Надо оговориться, что, любя красный цвет, я исключаю из моего цветного пристрастия его политическое, вернее – сектантское значение. Цвет вина, роз, зари, рубина, здоровых губ, крови и маленьких мандаринов, кожица которых так обольстительно пахнет острым летучим маслом, цвет этот – в многочисленных оттенках своих – всегда весел и точен. К нему не пристанут лживые или неопределенные толкования. Вызываемое им чувство радости сродни полному дыханию среди пышного сада".

Назад Дальше