И я каждый день повторяла адрес. До войны мама весила чуть ли не сто килограмм, а во время блокады – сорок. Когда мы, наконец, эвакуировались, первое, что мама выменяла в дороге, было как раз это одеяло. Всех женщин с детьми заставляли эвакуироваться. Маме сказали: "Если не уедете, не дадим карточек". Многие не хотели уезжать, потому что очень жалели свои вещи. У нас уехала знакомая семья, а сестру оставили – беречь мебель и вещи. Боялись и самого процесса эвакуации, потому что много ходило слухов. Когда в начале войны эвакуировали детей, их везли в поездах, и многие поезда бомбили. Дети выскакивали, разбегались по лесу, собрать их не могли, родители приезжали их разыскивать, дети терялись, погибали. В конце концов мы вынуждены были уехать, но это было ужасно. Вещей у нас было мало – почти все украла сожительница капитана Белкова, которая жила этажом ниже. Дважды папа приезжал и довозил нас на машине до вокзала, но оба раза эвакуация срывалась. Сначала что-то с Ладогой было неладно, потом какие-то военные действия. И когда нам наконец разрешили выезжать, папа уже не смог приехать – у них самих начались военные действия. Нас сначала посадили в обыкновенный пассажирский поезд и довезли до Борисовой Гривы. Там нас пересадили на открытые катера. Был дождь и страшный ветер, мама обвязала меня полотенцем. Качало, ни одна пристань нас не принимала, потому что немцы наступали. Мы очень долго болтались, два катера рядом потопили, а мы каким-то образом вылезли. Помню, что мы стояли по колено в болоте, у меня после этого болота колени болят до сих пор. Бежал мимо какой-то солдат, мама закричала: "Может, есть какая-то детская комната?" А он в ответ: "Тетка! Какая детская комната? Немцы наступают!" Когда мы из болота выбрались, повсюду валялись трупы, ведь у людей еще сил не было на эвакуацию. Потом нас поместили в теплушки, и нам досталось место на нарах. Ноги мы выпрямить не могли, спали, свернувшись калачиком. Соседи, которые ехали вместе с нами, сагитировали нас ехать на Алтай, где у них были родственники, но на полпути вагон отцепили и сказали, что Алтай переполнен эвакуированными. Повезли нас в Кемеровскую область. А когда нас начали кормить, то многие умерли, потому что дали сразу слишком много еды. Мама выдавала мне по маленькому кусочку хлеба. А многие съедали все сразу – и в итоге на каждой остановке вытаскивали покойников, которых до этого складывали в тамбур. Останавливали поезд на запасных путях, потому что туалетов не было. Все выскакивали и присаживались. Нужно было бежать на станцию за едой, а вагоны стояли вплотную. Мы с мамой пролезали под вагонами, она боялась меня оставлять. Боялась, что поезд без нее уйдет. Когда я приехала в Сибирь, у меня вся спина была в синяках, потому что под вагонами были всякие висюльки, я об них билась. На станциях давали какую-то горячую еду, горячий кипяток. Ехали мы примерно месяц.
– Из эвакуации вам хотелось домой?
– Что ты! Еще бы! Мы так мечтали о Ленинграде. Каждый день только и думали, как вернемся домой.
– Вы знали про казнь немцев в 46-м году у кинотеатра "Гигант"? Это рядом с домом, где я родилась. Казнили немцев с оккупированных территорий, которые командовали карательными отрядами.
– Меня эта казнь поразила, хотя у нас многие девчонки туда побежали смотреть. Я не могла. И знаешь, очень многие эту казнь осуждали. Зачем публично мстить? Так считали в нашем окружении.
– Но вы же сами вспоминали, как сильно немцев ненавидели.
– Да, придумывали им разные казни. Говорили, что их нужно везти в клетках, чтобы в них все плевали и гадости говорили. И все-таки было что-то неправильное в этой публичной казни.
– Вас не раздражало, когда начали говорить о героизме ленинградцев?
– Возмутительно, что в Москве восхваляли героический Ленинград, но не знали, что там умирали с голоду. Может быть, не хотели сеять панику? А когда узнали и стали говорить о героизме, то мне это даже нравилось, это хоть как-то поддерживало. И я рада, что сделали Пискаревское кладбище, потому что все-таки память осталась обо всех погибших.
– Вы с мамой когда-нибудь блокаду вспоминали?
– Нет, не хотелось. Это я теперь разболталась, потому что я уже переболела, отошла от этой жути. Но когда ко мне приходят гости, мне всегда кажется, что они голодные и что их надо срочно накормить. Вот ты ничего не хочешь поесть, а мне от этого не по себе. Наверное, это чувство, что все голодные, осталось с блокады. У меня в блокаду остановился рост. До войны я была самая высокая в классе, стояла первой на физкультуре, а уже за мной мальчишки. Видимо, пошла в папу, он у меня был метр девяносто с чем-то. А в блокаду я перестала расти. Так и осталась, как одиннадцатилетняя девочка. Как будто время остановилось внутри меня…
Дневник
2010, 10 июля
Петербург. Я бреду вдоль Адмиралтейского канала по направлению к Мариинскому театру. Звонок на мобильный от моего знакомого, вечно (и удачно) скупающего и продающего какую-то недвижимость в России и во Франции.
– Ты как-то говорила, что хочешь квартиру в Питере? Вроде есть одна симпатичная маленькая квартира – на Васильевском, в хорошем доме, с ремонтом, за вменяемые деньги. Будешь смотреть?
– Ой, ну не зна-а-аю…
– Ну как хочешь. Позвони моему риелтору, может, метнешься в Питер на один день?
– А я как раз в Питере…
– Значит, судьба!
Судьба? Звоню риелтору. Договариваемся смотреть квартиру сегодня же вечером. "Записываете адрес? Васильевский остров, 2-я линия, дом 13. Значит, в семь? Я-то не опоздаю, это вы не опоздайте. Квартира великолепная, просто великолепная… А какой там волшебный ремонт! Люди для себя делали".
Вечером иду смотреть квартиру. Крепкий желтый дом конца XIX века, зеленая улица, неподалеку от того места, где мы когда-то жили с Сережей Добротворским – наш дом был на углу 16-й линии и Большого проспекта. Квартира и вправду хорошая, хотя испорчена "волшебным ремонтом" в стиле журнала Salon – волнистые потолки, синяя встроенная кухня, массивные золоченые двери. Но вид на тихую улицу, три шага до Невы и все в целом операбельно. Как всегда, я готова купить первую же квартиру, которую смотрю. Моя страсть к недвижимости – страсть к желанию прожить новую жизнь в новых декорациях. Впрочем, так, вероятно, у всех. Не случайно люди застывают как вкопанные у витрин с объявлениями о продаже домов и квартир. Они в каждой из этих квартир в этот момент живут. И этот шанс на другой жизненный сценарий, конечно, завораживает.
Этим же вечером прихожу к Добротворским, рассказываю им про квартиру на Васильевском. Называю адрес – 2-я линия, дом 13. И вдруг Николай Петрович говорит:
– А, знаю, дом Тани Савичевой!
– Как Тани Савичевой?
– Так. Их семья там и жила. Семья, кстати, была очень зажиточная. Не могу поверить – я ведь только вчера решила нырнуть в блокаду, а сегодня уже собираюсь купить квартиру в доме Тани Савичевой. Николай Петрович, который работает в Музее блокады и обороны Ленинграда на Солянке и собирает литературу о войне, роется у себя на полках, находит нужную книгу и нужную страницу и тычет пальцем: "Вот, смотри. Савичева Таня. Жила на 2-й линии в доме номер 13".
2 августа
Квартиру в доме Тани Савичевой я так и не купила. Оказалось, что она под судом за долги и что плут-риелтор наврал мне про нее с три короба. Но на ловца и зверь бежит – на горизонте появилась еще одна квартира, теперь на Большой Конюшенной, 1, прямо напротив Манежа. Я поехать не могу и отправляю мужа в Питер на смотрины. К идее покупки он относится без энтузиазма, но мудро не спорит, понимая, что я во власти страсти, с которой лучше смириться. Квартира ему понравилась, несмотря на окна во двор. Отличный подъезд, потолки под четыре метра, на удивление тихо, даром что самый центр. Дурацкая планировка, но мы ее легко победим. Мы метнулись в Питер и за один день истерически оформили сделку. Ну вот, теперь у меня снова есть квартира в Питере. Не надо будет больше жить в "Астории", слышать по утрам "good morning" и чувствовать себя туристкой. (Моя сестра Юля, которая живет в Питере, на это всегда говорит, пожав плечами: "А я вот была бы не против пожить в "Астории". По-моему, ты с жиру бесишься".)
В питерском "Фаланстере" на Фонтанке покупаю книгу Примо Леви "Канувшие и спасенные" – размышления про лагерь, человеческую природу и холокост. Читаю, и все время думаю о блокаде. Леви называет Нюрнбергский процесс священным действом. Это катарсис, очищение. А блокаде не дали шанса на катарсис. Даже Музей блокады в Соляном переулке разгромили, историю переписали, самое страшное замяли и выпятили в официальной версии героизм. В итоге блокадный ужас и блокадный стыд никуда не исчезли, разлились по каким-то подземным ленинградским рекам и каналам. Понятно, почему таким шоком стала "Блокадная книга" – первая летопись блокадных страстей, где страдания ленинградцев почти открыто сопоставлены с библейскими.
Из холокоста можно было сделать исторические выводы. Было ясно, что это не должно повториться, что речь идет об ужасающем заблуждении нации. С блокадой сложнее. То есть блокада доказала, что голод не может быть методом ведения войны, хотя запретили этот метод только в 70-е годы XX века. Но главное, что так царапает в блокаде, – это то, что она коснулась предела человеческих возможностей. Это так или иначе чувствовали и пытались сформулировать все, кто ей занимался. И это понимали все, кто ее пережил.
Леви пишет о том, что в концентрационном лагере было на удивление мало самоубийств. Самоубийство требует крайнего напряжения сил, а как раз сил не было. В блокаду тоже почти не было самоубийств – наверное, по той же причине. Граница между жизнью и смертью была такой стертой, что ее тихо переходили, толком не заметив. Еще меня задела ярость Леви по отношению к современному понятию некоммуникабельности, которое он считает фальшивым и надуманным – настоящую некоммуникабельность пережили в лагере.
Часто спрашивают, почему блокадники не пытались уехать из города летом 1941 года – до того, как сомкнулось кольцо? Леви, например, пишет, что об опыте холокоста нельзя судить с позиций сегодняшнего дня. Почему евреи не предчувствовали грядущего ужаса, почему не бежали из Европы? Леви отвечает: но ведь сейчас мы тоже не бежим в Полинезию или Новую Зеландию, спасаясь от ядерной катастрофы. Мы верим, что ее не будет. Человеческий мозг просто не может представить ее как реальность. Так же и у блокадников. Сначала вера, что этого не будет. Потом апатия. Потом фатализм, принятие происходящего с ними как судьбы.
15 августа
Я прихожу в Музей обороны Ленинграда в Соляном переулке, вооруженная официальным письмом и устными рекомендациями Николая Петровича Добротворского, который здесь работает. Равнодушно прохожу мимо блокадных инсталляций, около которых вертятся несколько подростков с бабушками, – почему-то подобные экспозиции всегда производят на меня впечатление неловкой инсценировки, хотя вещи, конечно, подлинные. Коротко стриженая мрачноватая хранительница с сигаретой в зубах, Ирина Александровна Муравьева, принимает меня в заваленном бумагами и книгами узком кабинете: "Вы, конечно, можете старух записывать, но те, кто блокаду действительно помнил, молчали. А заговорили уже дети тех, кто помнил! И такое понесли! Чем страшнее, тем лучше! Да они половину всего выдумывают, эти блокадники".
Что надо помнить о блокаде? Как надо помнить? Зачем помнить? Нас с детства убеждали, как это важно, чтобы никто не забыт и ничто не забыто. Но нам конструировали воспоминания и заставляли вспоминать полуправду или вовсе ложь. А потом, когда разрешили и даже велели вспомнить все, люди вспомнили даже больше того, что было.
Муравьева, как настоящий историк-архивист, не верит воспоминаниям, особенно современным, верит только подлинным блокадным дневникам и письмам. Про многие блокадные воспоминания говорит совершенно безжалостно: "Вот по этим сразу видно, что писала сволочь"; "А вот этот был явно приличный человек"; "Вот еще одна скотина разродилась мемуарами". Мне тоже последнее время мучительно читать любые воспоминания – сквозь склад слов так отчетливо просвечивает склад души, что часто становится неловко, а иногда и противно.
Я говорю, что меня интересуют дневники блокадных девочек. Муравьева дает мне дневник пятнадцатилетней Галины Старшеновой, написанный круглыми, еще детскими буквами. Запись от 25 ноября 1941 года: "Жизнь, я презираю тебя, ненавижу, но все-таки живу и хочу жить". И тогда же: "Люди все нехорошие, как и само время". 30 ноября: "Вот уже 3 месяца, как у меня нет менструации, очень плохо. Затвердение в груди не проходит. Крови некуда деться". Это значит, что менструаций у нее нет с сентября, хотя голодный ужас тогда еще не наступил. 5 декабря она пишет про эвакуацию: "Мне совершенно некуда и не с кем. ‹…› Даже не с кем выехать, а одной это ужасно, лучше оставаться здесь, чем погибать где-то среди поля". А вот запись от 30 июня 1942 года: "Вчера, после 10-месячного перерыва у меня пришли менструации, итак я снова стала женщиной".
20 августа
Я в Черногории, в нашем домике у моря, сижу на террасе с видом на райский средиземноморский морской пейзаж и читаю "Неизвестную блокаду" Ломагина, про которую слышала больше плохого, чем хорошего. ("Гадкая книга", – сказал Николай Петрович Добротворский.) Причины этого оскорбленного неприятия мне даже интереснее, чем сами два увесистых тома, где собраны сотни шокирующих официальных документов – немецких и русских. Вроде бы документы – язык фактов, что тут скажешь. Сводки, доносы, листовки собраны и проанализированы отлично. Но я уверена, что отталкивание от книги произошло именно потому, что в ней нет никакой попытки нащупать то, что произошло в блокаду с человеком. Дневники автор документами не считает – слишком субъективно и к тому же в них срабатывала самоцензура. Вроде он все обозначает верно – разрыв внутренних связей, замена коммуникабельности боязнью близких, вытеснение милосердия желанием мести, разные стратегии выживания и т. д. Но без человеческого голоса или без попытки задуматься о значении жертвы все это как-то странно бессмысленно. У Ломагина написано, что Ленинград создал образ города-мученика для всей страны. И мысль о его муках помогала поддерживать моральный дух в армии. Сухо, отстраненно.
Нахожу у Ломагина, что по плану должны были эвакуировать 75 процентов населения. Не смогли – из-за сложностей с транспортом и из-за пассивного сопротивления людей (было много слухов о судьбе первых эвакуационных эшелонов, при эвакуации потери в дороге составляли 10 процентов).
А вот еще мысль, которую мне проглотить трудно. Антисемитизм усилился в блокаду, потому что именно евреи сопротивлялись сдаче города, зная, что их ждет смерть. Документы у Ломагина так подобраны, что кажется, что каждый второй хотел сдать город. Пару лет назад Вадим Моисеевич Гаевский вспоминал, как в Москве готовились к приходу немцев. Повсюду жгли бумаги и стояли очереди в парикмахерские. Меня это тогда ужасно задело. Сработал вбитый в меня еще в детском саду патриотизм – никогда не могла представить, что кто-то из нормальных людей ждал немцев. Разве что какие-нибудь фантастические шпионы из книг моего детства – "Зеленых цепочек" и "Тарантула" Георгия Матвеева. Там один диверсант подавал немцам сигналы с крыш, а другой должен был отравить водопровод в блокадном Ленинграде. Но это понятно, это законы жанра. А вот представить, как какой-нибудь московский профессор стоит в очередь в парикмахерскую, чтобы чисто вымытым и аккуратно подстриженным встретить немцев, я никак не могла. В прочитанном в восемнадцать лет "Архипелаге ГУЛАГе" я приняла все, кроме главы, оправдывающей генерала Власова. Так что я до сих пор поеживаюсь от разговоров, что город надо было сдать и что многие разумные люди этого хотели.
Ломагин прославился прежде всего подробными страницами про каннибализм – особо жуткими из-за своей математической сухости. Блокадный каннибализм всегда был запретной темой. Ломагин, описывая то, что находится за пределами человеческого понимания, остается верен своему документально-историческому подходу, не вносит в эти жуткие факты никакой эмоциональности и не делает никакой попытки их объяснить. Именно этого (а вовсе не клеветы) ему и не простили.