"Вот недавно появился совсем молодой поэт Вознесенский. Напечатал он всего четыре или пять стихотворений. Да, они не похожи на стихи Александра Трифоновича Твардовского, которого мы все почитаем и чтим. Стихи Вознесенского своеобразны и по-своему ярки… "Литературная газета" поместила заметку "…И по мастерству!", где говорится о формалистических стихах Кирсанова и молодого поэта Вознесенского. Зачем это делать, зачем сразу лепить ярлык? Зачем пятнать молодого поэта ранними грехами Кирсанова? Ведь он еще только ищет свой почерк, не надо его немедленно исправлять, а то он так исправится, что станет похожим на всех, и его перестанут замечать. Научиться писать ярко почти невозможно, а переучить писать серо - очень легко".
Чем так раззадорили литературных критиков "Мастера"? Поэма ходила по рукам, восторженные читатели заучивали ее и цитировали. Читателю следовало объяснить, что он заблуждается: зачем так восторгаться молодым поэтом, когда есть поэты посолиднее? Но чем старательнее объясняли - тем интереснее казался читателям новый поэт.
Поэма "Мастера" состояла из семи глав с реквиемом и посвящениями. Критики оттачивали свое мастерство на обсуждении поэмы. Станислава Рассадина бросало в дрожь от Вознесенского. У поэта, уверял он, "раздвоение личности": "Таланту Вознесенского приходится преодолевать его же рассудочность" - под которой критик подразумевал отсутствие подлинного чувства (Литературная газета. 1960. 8 октября).
Льва Аннинского удивлял и пафос, и тон критиков, желавших непременно "развенчать", "разоблачить", "уничтожить" молодого поэта (Знамя. 1961. № 9). Но и его задел тот факт, что поэма посвящена - "Вам, Микеланджело, Барма, Дант!". Перечислив, сколько еще выявлено в стихах Вознесенского имен и названий, - от Рубенса до Мурильо, от Явы до Мессины, - Аннинский вливается в общий хор: "При всем уважении к эрудиции Вознесенского, мы отнюдь не склонны ставить знак равенства между эрудицией и поэзией".
Заметим - особенно всех взбудоражил Рубенс. Отчего критики так нервничали именно из-за Рубенса? Читатель, бывавший в Эрмитаже и видевший его пышных красавиц, возможно, критиков поймет. Красота необъятная - вот что такое Рубенс. Критики будто не стихи читали, а что-то этакое себе воображали. В них даже ревность просыпалась: молод еще поэт, чтобы красотищу Рубенса, как надо, охватить.
У Вознесенского Рубенс упомянут и в "Балладе работы", и в "Тбилисских базарах". Будущий либерал Рассадин, как уже сказано, был просто вне себя. В тон ему, аж через 12 лет, выскажется поэт Василий Федоров, представлявший как раз консервативное крыло литературы: "В стихах Андрея Вознесенского перед нами явная "гиена", не имеющая никакого отношения к Рубенсу!"
И с "Мастерами" - Федоров призывает к бдительности: "необходимо обратить особое внимание на искажение истории!" (Москва. 1971. № 11). Тут поразительно - единодушие. Борцам с формализмом вторил бывший "лагерник", будущий эмигрант поэт Наум Коржавин, с тем же жаром обличавший в Вознесенском "модернизм", мешающий "свободе творческой личности" (Литература и жизнь. 1961. № 7). Будущий диссидент Андрей Синявский в соавторстве с Андреем Меньшутиным корит поэта за "нескрываемый пафос самоутверждения, желание обратить на себя взгляды публики" (Новый мир. 1961. № 1). Бенедикт Сарнов, развенчивая Вознесенского, открыл даже дискуссию с самим собой: в "Литературке" он писал про поэта под собственным именем, в "Московском комсомольце" оппонировал себе под псевдонимом "Ст. Бенедиктов". Эту игру разоблачил тогда Игорь Кобзев, сам, впрочем, развлекавшийся сатирическими куплетами о молодых поэтах.
Тарарам перетекал в трампампам, критическая кадриль исполнялась самозабвенно - к этим танцам мы еще вернемся. Пока же заметим, при всем уважении, - зубодробительная внятность критиков сводилась к одной мысли: ну что же это делается, почему читатели от Вознесенского без ума?
В начале восьмидесятых Юнна Мориц напишет "Перечитывая Вознесенского" (Юность. 1981. № 5). Перечитывая Мориц, хочется ее цитировать и цитировать - все выше приведенные недоумения критиков ею были легко и изящно развеяны:
"Андрей Вознесенский стал известным поэтом в тот день, когда "Литературная газета" напечатала его молодую поэму "Мастера", сразу всеми прочитанную и принятую не на уровне учтивых похвал и дежурных рецензий с их клеточным разбором, а восторженно и восхищенно.
Свобода и напор этой вещи, написанной двадцатипятилетним Андреем Вознесенским, были наэлектризованы, намагничены током страстей, живописью и ритмом, дерзкой прямотой и лукавой бравадой, острым чутьем настроений своего поколения, злобы ночи и злобы дня. Вознесенский предстал в "Мастерах" как дитя райка (во всех значениях слова): раёшный стих, раёшный ящик с передвижными картинами давней и сиюминутной истории, острота, наглядность и живость райка, и - автор, вбежавший на сцену поэзии с вечно юной галерки, которая тоже - раёк.
Краткое сообщение крайней важности: "Художник первородный - / всегда трибун. В нем дух переворота / и вечно - бунт".
Раёшная звуковая роспись - всем телом: "На колу не мочало - человека мотало!", "Не туга мошна, да рука мощна!", "Он деревни мутит. Он царевне свистит", "Чтоб царя сторожил. Чтоб народ страшил".
Никакой чопорности, никакой пелены поэтических привычек, зато чудесная зрячесть к "подробностям", вроде снега и солнца, которые молодой Вознесенский не раскрашивает, а рассверкивает, озорничая стихом:
Эх, на синих, на глазурных да на огненных санях…
Купола горят глазуньями на распахнутых снегах.
Ах! -
Только губы на губах!
Мимо ярмарок, где ярки яйца, кружки, караси.
По соборной, по собольей, по оборванной Руси -
эх, еси -
только ноги уноси!Двадцать два года назад можно было в один день стать известным поэтом, напечатав поэму "Мастера". И сейчас можно. Если написать. В двадцать пять лет. И быть Вознесенским".
Отчего же так ополчились критики? Юнна Мориц на этот вопрос ответит:
"С точки зрения ссылок на вечность, законы которой якобы известны критикам, Вознесенский весьма уязвим, он умеет дразнить блюстителей правил поэтического движения, и это он тоже делает энергично:
Дорогие литсобратья!
Как я счастлив оттого,
что средь общей благодати
меня кроют одного.Как овечка черной шерсти,
я не зря живу свой век -
оттеняю совершенство
безукоризненных коллег.Или в ответ дерзит напоказ, что совершенно естественно психологически:
Когда по Пушкину кручинились миряне,
что в нем не чувствуют былого волшебства,
он думал: "Милые, кумир не умирает.
В вас юность умерла!"Если поэта можно без конца обсуждать, значит, нет к нему равнодушия и его присутствие конкретно связано с нашим сознанием и волнует, влияет, влечет".
Кто Вознесенский для самой Юнны Мориц? "Дитя райка, НТР, книжного бума, века мировых стандартов и мировой отчужденности, века всемирных контактов и межпланетных полетов, материального и духовного сверхбогатства и сверхбедности, кризисов общественных и личных сознаний, поисков самодостаточности и гуманизма в скоротечно гибнущих недрах земной природы".
Вернемся тем не менее к поэме.
О чем все-таки поэма "Мастера"? О вечном: старое уходит огрызаясь - новое наступает веселясь. Зачин истории (рассказанной в поэме) - сказочный: "Жил-был царь. / У царя был двор". Однако: "Хвор царь, хром царь, / а у самых хором ходит вор и бунтарь". И перед царем у него - преимущество: "Не туга мошна, / да рука мощна!" И он не только "деревни мутит" - "он царевне свистит". Стукнул жезлом царь - и велел государь, чтоб на площади главной "храм стоял семиглавый - семиглавый дракон". Что за ересь - дракон? А "чтоб царя сторожил, / чтоб народ страшил". За дело взялись семеро смелых, сильных лихих мастеров - и возвели храм такой дерзкой красоты, что боярин, уходящая натура, ахнул, углядев в красе баламутство, крамолу. А веселых мастеров красота - дело рук их - воодушевила: "Семь городов, антихристы, задумали они". Дело не удалось ("Тюремные стены. / И нем рассвет"), зато последователь появился:
Врете,
сволочи,
будут города!Над ширью вселенской
в лесах золотых
я,
Вознесенский,
воздвигну их!
Как говорится, сказка ложь, да в ней намек - государям и генсекам с президентами урок. Новое все равно придет, сколь драконов ни выставляй. Но и прошлое не громи "до основанья" - не превращай храмы в драконов, не погань - срикошетит в тебя.
Откуда такая в авторе самоуверенность? А оттуда: от свободы внутренней, молодости, раззудись, плечо, веры, надежды, любви. Слушай поэта, читатель, другие обманут - поэт не соврет. Если он поэт.
Сам по себе сюжет поэмы не нов. Читатели внимательные помнили с тридцатых годов "Зодчих" Дмитрия Кедрина, повествовавшего о строителях храма, "безвестных владимирских зодчих", которых ослепили - чтобы не смогли построить где-нибудь лучше. У Кедрина стих ровен и напевен - у Вознесенского строка пульсирует, краски поют, звуки ослепляют.
Об этом зоркий Юрий Лотман писал: в "Мастерах" сам звукоряд несет в себе смыслы и значим. Видный ученый-структуралист ищет корни поэтики Вознесенского в глуби веков. В XVII веке - у Симеона Полоцкого ("Философ в худых ризах обычно хождаше, / Ему же во двор царский нужда нека бяше"), В XVIII - у Василия Тредиаковского ("Виделось мне, кабы тая / В моих прекрасная дева / Умре руках вся нагая, / Не чиня ни мала зева"). Так, по цепочке, Лотман дойдет до Маяковского, Цветаевой, Хлебникова, до футуристов с их новыми ритмами.
Вокруг мастеров-футуристов Вознесенский ходил кругами. Их будетлянские храмы завораживали не его одного. Давид Самойлов, увлеченный Велимиром Хлебниковым, записал себе однажды в дневничок заклинание: "Велимир, помоги!"
В конце пятидесятых Вознесенский познакомился с Алексеем Крученых, автором футуристического "дыр бул щыл убешщур". Пастернак, писал он, предостерегал от этого знакомства: Крученых, Кручка - тот еще тип, со странностями, стихи давно забросил, квартира как лавка старьевщика. Зато у него Андрей мог найти что угодно. На какую сумму вам Хлебникова? - хрясть, ровно настолько Кручка отрежет кусок рукописи ножницами.
В стихах у Хлебникова река шумела "служебным долгом", а море давало "белью отпущенье в грехах". Фразы уводили в шаманские бездны: "Организму вымысла нужна среда правды". Или так вот - "Мировая революция требует мировой совести".
Автора "Мастеров" назовут чуть позже "последним футуристом XX века". Когда-то Хлебников обещал: "Я господу ночей готов сказать: "Братишка!", и Млечный Путь погладить по головке". Было в этом что-то родственное обещанию входившего в поэзию Вознесенского - строить храмы "над ширью вселенской".
"Знамя" и "Юность". А "Новый мир"?
Впервые стихи Вознесенского опубликовала "Литературная газета" - 1 февраля 1958 года была напечатана "Земля". "Мы любили босыми ступать по земле, / по мягкой, дымящейся, милой земле". И дальше: "Мне турок - земляк. И монгол, и поляк. / Земляк по мозолям, по миру - земляк"…
Это был дебют. Самое первое. Потом стихи его понемногу, осторожно пошли по другим газетам. По толстым журналам.
Как все начинающие авторы, он ходил по редакциям. Часто помогала и подсказывала ему тогда подруга Пастернака Ольга Ивинская. Встречали молодое дарование - где как. Позже он расскажет про один такой забавный визит.
"Однажды стихи мои дошли до члена редколлегии толстого журнала. Зовет меня в кабинет. Усаживает - этакая радушная туша, бегемотина. Смотрит влюбленно.
- Вы сын?
- Да, но…
- Никаких "но". Сейчас уже можно. Не таитесь. Он же реабилитирован. Бывали ошибки. Каков был светоч мысли! Сейчас чай принесут. И вы как сын…
- Да, но…
- Никаких "но". Мы даем ваши стихи в номер. Нас поймут правильно. У вас рука мастера, особенно вам удаются приметы нашего атомного века, словечки современные - ну вот, например, вы пишете "кариатиды…" Поздравляю.
(Как я потом понял, он принял меня за сына Н. А. Вознесенского, бывшего председателя Госплана.)
- …То есть как не сын? Как однофамилец? Что же вы нам голову тут морочите? Приносите чушь всякую вредную. Не позволим. А я все думал - как у такого отца, вернее, не отца… Какого еще чаю?"
Для тех, кто не понял. Однофамильца, Николая Алексеевича Вознесенского, прочили в конце сороковых едва ли не в "преемники" Сталину. Борьба за близость к власти - штука чреватая. В 1949 году того Вознесенского приурочили к "ленинградскому делу", сняли со всех постов, осудили как заговорщика и расстреляли. А через пять лет, в 1954-м, реабилитировали.
Писатель Анатолий Гладилин в те годы работал в "Комсомольской правде" - он тоже вспомнит, как впервые встретил в редакции Андрея, с которым потом был дружен многие годы:
"Он принес, конечно же, стихи, и я первый тогда напечатал его в "Комсомолке" в пятьдесят девятом. Стихотворение называлось "Сердце". Вообще повезло, что мы с ним встретились, потому что работал я там недолго… Дальше начался стремительный взлет Вознесенского, а до него на слуху были Евтушенко и Рождественский… Булат тогда еще только-только начинал. Помню, я жил тогда в центре, недалеко от ЦДЛ, и многие тогда бывали у меня. Странно, но молодых поэтов чаще других, кажется, печатал тогда журнал "Знамя". Редактором там был товарищ Кожевников, не самый, мягко скажем, прогрессивный. Тем не менее тот же Кожевников напечатал стихи Андрея о Политехническом, пропустив там такие строчки: "Ура, студенческая шарага! / А ну, шарахни / по совмещанам свои затрещины! / Как нам Ошанины мешали встретиться!"… После этого был скандал, и "Ошанина" пришлось убрать. Кожевников вряд ли мог пропустить это случайно. Думаю, у него просто были какие-то свои счеты с автором "Гимна демократической молодежи", который тогда всюду пели. А тут такой случай - удобно заехать Ошанину руками Вознесенского…"
Много лет спустя, в семидесятых, Вадим Кожевников подпишет письмо против Солженицына и Сахарова, и вспоминать о нем что-то хорошее будет уже не принято. Но Вознесенский добро помнил:
"Журнал "Знамя" и тогда был лучшим журналом поэзии. Либеральный "Новый мир" лидировал в прозе и общественной мысли, но из-за угрюмой настороженности великого Твардовского отдел поэзии там был слабым.
О редакторе Вадиме Кожевникове сейчас говорится много дурного. Скажу об ином. Высокий атлет с римским бронзовым профилем, он был яркой фигурой литературного процесса. Под маской ортодокса таилась единственная страсть - любовь к литературе. Был он крикун. Не слушал собеседника и высоким сильным дискантом кричал высокие слова. Видно надеясь, что его услышат в Кремле, или не доверяя ветхим прослушивающим аппаратам. Потом, накричавшись, он застенчиво улыбался вам, как бы извиняясь.
Именно он единственный опубликовал стихи Бориса Пастернака из романа "Доктор Живаго" и предварил появление романа объявлением о нем. Нежные отношения связывали его с Ольгой Ивинской, музой Бориса Леонидовича.
Замом себе он взял рафинированного интеллигента Бориса Леонтьевича Сучкова. Тот прошел ГУЛАГ как шпион всех разведок, чьи иностранные языки он знал. Тонкими губами он дегустировал поэзию. Но порой паника охватывала его, как, например, было с моими строчками, невинными абсолютно: "посадочная площадка". Это было об актрисе, но он увидел здесь политику и бледнел от ужаса.
- Вы правы, конечно, но зачем гусей дразнить? - говорил он мне, и заменил в "Осени в Сигулде" "гениальность" на "прозрение".
"Знамя" напечатало моего "Гойю". Эта публикация явилась шоком для официоза. На собрании редакторов всемогущий завотделом ЦК по идеологии Д. А. Поликарпов заклеймил эти стихи. Кожевников встал, закричал на него, пытался защитить меня. С "Гойи" началась моя судьба как поэта. Первая ругательная статья "Разговор с поэтом Андреем Вознесенским" в "Комсомолке" громила "Гойю". Следом появились статьи запугавшего всех Грибачева и испуганного Ошанина. Для них формализм был явлением, схожим с вейсманизмом и морганизмом. Он казался опаснее политических ошибок - люди полуграмотные и суеверные, они боялись мистики и словесных заговоров. С тех пор самые усердные из официальных критиков набрасываются на все мои публикации, что только усиливает, может быть, прилив читательского интереса.
Кожевников не испугался и напечатал "Треугольную грушу". Там были строчки:
Люблю я критиков моих.
На шее одного из них,
благоуханна и гола,
сияет антиголова!..…Я пытался доказать, что это не о Хрущеве, что я имел в виду своих ругателей Прокофьева и Грибачева, чье портретное сходство навеяло мне такой образ. Но это лишь усугубило мою "вину"… По всей стране были расклеены плакаты, где мухинские рабочий и колхозница выметали грязный сор - шпионов, диверсантов, хулиганов и книжку с названием "Треугольная груша".
Так что судьба моя переплелась с судьбой журнала "Знамя" и лучшие вещи тех лет - "Париж без рифм", "Монолог Мерлин", "Осень в Сигулде" и другие были напечатаны именно здесь. Правда, "Озу" они не напечатали. Но это не их вина. Видно, возможности были ограничены".
Кроме "Знамени" - была еще "Юность", где был Валентин Катаев. Собственно, с Катаева "Юность" и началась, и скоро вокруг самовара, купленного самим редактором (натуральный, на сосновых шишках и углях!), привыкла собираться поэтическая молодежь. Многие считают, и не безосновательно, что по своему влиянию в отечественной журналистике фигура редактора "Юности" была сопоставима с фигурой редактора "Нового мира" Твардовского…
В семидесятых Катаев напишет искрометное предисловие к книге Вознесенского "Тень звука". Андрей Андреевич стыдливо вычеркнул некоторые комплименты в свой адрес. Катаев ухмыльнулся: "Ну, не хотите быть названным гениальным - ваше дело…"
Стоит все-таки напомнить, привести здесь кусочек спелой прозы - из той статьи Валентина Катаева о Вознесенском:
"Он вошел в сени, как всегда, в короткой курточке и меховой шапке, осыпанной снежинками, которая придавала его несколько удлиненному юному русскому лицу со странно внимательными, настороженными глазами вид еще более русский, может быть даже древнеславянский. Отдаленно он напоминал рынду, но без секиры.
Пока он снимал меховые перчатки, из-за его спины показалась Оза, тоже осыпанная снегом.
Я хотел закрыть за ней дверь, откуда тянуло по ногам холодом, но Вознесенский протянул ко мне беззащитно обнаженные, узкие ладони.
- Не закрывайте, - умоляюще прошептал он, - там есть еще… Извините, я вас не предупредил. Но там - еще…
И в дверную щель, расширив ее до размеров необходимости, скользя по старой клеенке и по войлоку, вплотную один за другим стали проникать тепло одетые подмосковные гости - мужчины и женщины, - в одну минуту переполнив крошечную прихожую и затем застенчиво распространившись дальше по всей квартире.
- Я думал, что их будет три-четыре, - шепотом извинился Вознесенский, - а их, оказывается, пять-шесть.
- Или даже семнадцать-восемнадцать, - уточнил я.
- Я не виноват. Они сами.