Автобиография: Моав умывальная чаша моя - Стивен Фрай 10 стр.


Я ДАЖЕ НЕ ГЛУХ, МАТЬ ВАШУ ТАК, МУЗЫКАЛЬНО

Я музыкально НЕМ.

Мелодии – да, вот они, все здесь, у меня в голове. Они здесь, совершенные до последнего четвертьтонового интервала, до последней семи-деми-полу-восьмой ноты. "Хаффнер", "Фернандо", "Все, что любит Лотта", "Военный марш", "Ночь и день", "Танец феи Драже", "Я слышал это из-за лоз", "Богатырские ворота", "Тема Лары", "Отныне странник", "Помни, ты Уомбл" и даже вступительные такты "Тиля…" мать его "…Уленшпигеля", – я без каких-либо усилий могу мысленно воспроизвести их.

И не только мелодии, но и гармонии, ритмические рисунки, все. Я обнаружил также, что обычно способен назвать тональность вещи – до минор, ре мажор, ми-бемоль мажор, для меня они различимы, как простые цвета, не бог весть какой ошеломительный дар, но он хотя бы доказывает, что я не лишен слуха. Однако между тем, что происходит у меня в голове, и тем, что я способен выразить посредством голоса или пальцев… именно здесь и залегает тень, густая и плотная.

– Как там эта мелодийка из "Бонанзы"? – спрашивает кто-нибудь, и все хватаются за лбы и морщатся, насилуя свою память.

Но вот же она, вся тема "Бонанзы", здесь, у меня в голове, со всеми ее причиндалами, полностью оркестрованная, безупречная до последней трели и триоля, каждая частность ее законченна и совершенна, и Венский филармонический играет ее в моем сознании – первая скрипка Исаак Стерн, за дирижерским пультом Фуртвенглер. Я слышу ее так же ясно, как слышу мощный рев машин, направляющихся в час пик по шоссе А47 из Кингс-Линна в Суоффем.

– Ну так давай, Стивен. Раз слышишь, напой… Ха! Хороша шутка. С не меньшим успехом я мог бы попытаться соорудить автомобильный двигатель из спагетти или прилично одетого человека из Мартина Льюиса.

Когда же я пробую, когда действительно пробую воспроизвести согласие сладостных звуков, которые столь совершенно проливаются через мое сознание, то, что я издаю, шокирует людей, приводит их в замешательство. На меня начинают поглядывать косо, с легким отвращением, как будто я совершил нечто непростительно бестактное, небританское, скажем, пукнул в присутствии королевы-матери или врезал Алану Беннетту по яйцам.

Но ведь голос-то у меня есть, так? Голос, который способен сымитировать любой выговор, голос с порядочным репертуаром образов и персонажей. Почему же я не могу передать звуки музыки такими, какими их слышу? Откуда этот музыкальный запор? Почему?! Господи, почему?

И почему меня это так злит? Вон, разглагольствуя на эту тему, я несколько страниц заполнил самой возмутительной бранью, самыми необузданными выходками, но отчего же я так выхожу из себя? Господи, да некоторые люди и ходить-то не могут. Другие же страдают дислексией или церебральным параличом, а я разнылся по поводу отсутствия у меня музыкального дара. В конце концов, что уж такого страшного в неспособности изобразить мелодию?

– Да брось ты, старина, – мог бы попробовать урезонить меня какой-нибудь рассудительный доброхот. – Мы же все знаем, как выглядит Мона Лиза, все можем мысленно изобразить ее, вплоть до трещинок на лаке и дымчатых теней в ямочках при уголках рта. Но кто бы из нас взялся ее нарисовать? И мы не жалуемся, просто пожимаем плечами и говорим, что рисовальщики из нас никакие… так почему бы и тебе не сказать примерно то же о своей неспособности петь?

Ну да, конечно, очень мило. Но видите ли, в музыке присутствует нечто большее. Музыка социальна, музыка начинается с танца. Суть музыки в единении с другими людьми, в присоединении к ним. Когда я стенаю по поводу плавания или пения, я на самом-то деле оплакиваю мою неспособность присоединиться к другим. Хотя не то чтобы оплакиваю, если быть откровенным. Просто пытаюсь снова проникнуться давними моими страданиями и разобраться в них.

В одном из моих любимых фильмов ("На холостом ходу" Сидни Люмета, 1988) есть сцена, в которой Ривер Феникс (в самом жизнерадостном его настроении) появляется в новой школе – под новым именем (Мэнфилд), с новой биографией (выдуманной) и с окрашенными в новый светлый цвет волосами (упоительными). Он и его родители всю жизнь скрываются от ФБР – "пребывают в бегах", как говорят в Америке. Зрители знают, что Феникс – исключительно одаренный пианист, а вот Эд Кроули, который играет преподавателя музыки этой новой школы, ничего такого не знает. Когда Феникс приходит в музыкальный класс, Кроули проигрывает ученикам выдержки из двух музыкальных записей – из танцевальной вещицы Мадонны и из классического произведения для струнных.

– В чем разница между двумя этими сочинениями? – спрашивает Кроули.

В классе раздаются смешки. Разница попросту очевидна.

– Одно хорошее, а другое плохое? – пытается угадать кто-то.

Явная подхалимская чушь. Мы же видим, что большинству учеников Мадонна милее классики.

– Ну, это вопрос вкуса, – отвечает подлизе Кроули.

Феникс, которого с младых ногтей учили не привлекать к себе внимание, обводит класс взглядом. Мы знаем, что у него-то ответ имеется, но какой?

Ну ладно, а что бы, коли на то пошло, ответили вы, если бы вас попросили назвать разницу между Мадонной и классическим струнным квартетом?

Эд Кроули обращается к новому ученику.

– Мистер Мэнфилд? – произносит он. – Помогите нам разобраться в этом. Что думаете вы?

Чуть приметная пауза, Феникс смущенно поигрывает карандашом, но затем отвечает:

– Под Бетховена нельзя танцевать? Мне это нравится.

Под Бетховена нельзя танцевать.

А если нельзя танцевать, так не к кому и присоединиться.

Музыка в "традиции регтайма и джаза" (почему мне все кажется, что в слове "традиция" присутствует елейность слова "сообщество"? "Сообщество геев", "разделенное сообщество жителей Северной Ирландии" – "традиция негритянского духовного пения", "фолк-традиция"), а с нею и блюз, ритм-энд-блюз, рок-н-ролл, соул, фанк, регги, поп, ска, диско, рэп, хип-хоп, техно, эйсид-хаус, джангл, Теско, кошелка, транс, гипно и прочие – все хранят свои ритмы и танцевальные корни, и настоящее место их – все еще танцевальные залы и спальни подростков, ставящих одну запись за другой. Это музыка публичная, открыто обозначающая возраст ее потребителя, и она по-прежнему танцевальна, – собственно говоря, сейчас, когда расцвет фолк-рока и хард-рока миновал, она танцевальна более, чем когда-либо.

Если два-три человека собираются, чтобы послушать "Блокбастер", "Продуваемого ветром", "Волынщика у ворот зари", "Серебряный молоток Максвелла", "Давай, Эйлин" или "Релакс", они танцуют другой танец, танец поколения, который объединил этих людей в их десятилетии, в том возрасте, в коем они пребывали, когда эта музыка появилась, – с их нелепыми брючками, любимыми телепрограммами, стереосистемами, которые они неделями собирали, разбирали и снова собирали в своих спальнях, с девочками и мальчиками, о которых они думали, внимая словам этих песен и гитарным аккордам.

Для поколений более ранних такую же роль могут играть "Ты нынче одинок?", "Тискет-таскет", "Мы встретимся снова" и "Лунная серенада" Гленна Миллера. Те, кто, слушая, как "Сестры Эндрюс" поют "Буги-вуги-багл-бой", вскрикивает: "О, это просто возвращает меня к моим первым танцам! К первым нейлоновым чулкам! К моей первой машине "Алвис"!" – были бодры и веселы и в то время, когда Бриттен сочинил "Поворот винта" или Уолтон – "Валтасаров пир", однако, если до них донесется по эфирным волнам "Морская интерлюдия" из "Питера Граймса", вы вряд ли услышите, как они взвизгивают от восторга, вспоминая свои первые выходы в люди, первые поцелуйчики и первую губную помаду. Классическая музыка есть искусство приватное, к ней такого рода ассоциации не пристают.

Этим отчасти и объясняется на редкость головной характер классической музыки. Ее лишенные контекста абстракции уводят и слушателя, и исполнителя из потока общественной жизни в их собственные мысли, как это делают игра в шахматы, занятия математикой и прочие чисто головные затеи. Впрочем, "Ночь на Лысой горе" Мусоргского не такая уж и головная – каждый, услышав ее, веселеет и поминает шепотком лозунг из телерекламы магнитофонных кассет: "Макселл! Преодоление звукового барьера…"

Классическую музыку можно, стало быть, "спасти" от пустоты головных абстракций, связав ее с кино, телевидением и рекламой, так что Бетховен будет наводить вас на мысли об энергетических компаниях, Моцарт – об "Эльвире Мадиган" и "Поменяться местами", Карл Орф – о лосьоне "Олд Спайс", да и современные нам композиторы – Филип Гласс, Гурецкий и, да поможет нам Бог, Майкл Найман – окажутся подобным же образом, и еще до скончания этого века, поставленными на службу "Лабораториям Гарнье" и хлопьям "Фростик". Поклонники классической музыки обычно склонны проклинать индустрию рекламы заодно с производителями рекламных роликов и телепрограмм за вульгаризацию их любимого искусства. Если вы не можете слушать "Маленькую ночную серенаду", говорят они, не вспоминая при этом Роберта Робинсона и "Мозг Британии", или моцартовскую "Музыкальную шутку" без того, чтобы в голове у вас не заскакали галопом ипподром Хикстед и шоу "Лошадь года", значит, вы пошлый человек. Ну так это полная чушь. Такой же снобизм распространяется ныне и в отношении поп-музыки, мы уже слышим жалобы на то, что "Кинкс" впряглись в ярмо "Желтых страниц", а Джон Ли Хукер обратился в крупного торговца.

Деспотический снобизм, в который впадают, когда дело доходит до музыки, приличные во всех иных отношениях люди, попросту не имеет пределов.

В самом начале нашей дружбы с Хью Лаури я неделю покатывался со смеху, наблюдая, как он изображает сцену на молодежной вечеринке: некий безымянный персонаж приближается к стопке пластинок, лежащих близ проигрывателя, перебирает их одну за одной, а после, холодно нахмурясь, с кислым неодобрением спрашивает: "Так у вас что же, никакой порядочной музыки нет?"

Наводящие тень на плетень журналисты из "НМЭ" и понятия не имеют, насколько близки они к помешанным на опере геям, балетоманам и симфоническим рецензентам журнала "Граммофон". Близнецы-братья, вот кто они такие. Или вернее сказать, братья-разбойники.

Племенная принадлежность, сексуальная общность, ощущение партии – таковы популярные музыкальные подношения, а для меня они всегда были запретными зонами. Отчасти по причине моего музыкального запора – танцевать не умею, к хору присоединиться не могу, – отчасти по причине ощущения мной собственного телесного "я", ощущения, что я смешон, долговяз, лишен координации и нескладен.

С другой стороны, я не Бернард Левин. Я не влюблен в сам мир классической музыки, я не стараюсь проторить интеллектуальный, личный или эстетический путь, который приведет меня к личным отношениям с Шубертом, Вагнером, Брамсом или Бергом. С третьей же стороны, я не Нед Шеррин, преданный мюзиклам, "Аллее луженой посуды" и песенкам двадцатого века. Я, правда, приобрел первую известность с помощью постановки мюзикла, однако сам он для меня мало что значит. Боюсь, я не шоу-гёрл.

Я не способен должным образом выразить то, что делает со мной музыка, не показавшись при этом манерным, претенциозным, чрезмерно чувствительным, дающим себе слишком много воли и нелепым. А потому не способен и выразить должным образом то, что сделали со мной годы и годы понимания: мне никогда не удастся создавать музыку хотя бы самого примитивного сорта.

Я хотел бы танцевать. Не профессионально, просто когда танцуют все прочие.

Я хотел бы петь. Не профессионально, просто когда поют все прочие.

Я хотел бы присоединиться, понимаете?

Чувство вины, как говорит нам Майкл Джордж, сбивает ногу с ритма.

Нет, играть я могу… я хочу сказать, что, сделав над собой волевое усилие, могу выучить фортепианную пьесу и воспроизвести ее так, что люди, услышавшие это, не обязательно побегут кто куда, зажимая ладонями рты, и рвота будет сочиться между их пальцев, а из ушей капать кровь. Да ведь игра на фортепьяно и не требует умения создавать мелодию. Я нажимаю клавишу "до" и знаю, что получится "до". А вот если бы я попробовал освоить игру на струнном или духовом инструменте, из которого надо уметь извлекать звучащие ноты, то страшно даже подумать о том, какой результат у меня мог бы получиться. Игра на фортепьяно и создание музыки – это совсем не одно и то же.

Все это не так уж и важно само по себе, однако мне все кажется, что оно как-то связано с вечным моим ощущением отдельности, ощущением неспособности присоединиться к другим, сказать себе: пусть все идет как идет, стать частью племени; кажется, что именно поэтому я всегда лишь язвил и иронизировал, сидя на скамейке запасных игроков, именно поэтому так никогда, никогда и не избавился от моей всеподавляющей самосознательной самосознательности.

Впрочем, оно не так уж и плохо. Обостренное самосознание, отстраненность, неспособность присоединиться к кому бы то ни было, физическая стеснительность и неприязнь к себе – все это вовсе не плохо. Эти бесы были также и моими ангелами. Без них я никогда не попытался бы укрыться в языке, в литературе, в игре ума, в смехе – во всех этих сумасшедших глубинах, разобравших меня на части и собравших снова.

Пение начиналось для меня, как и для большинства из нас, в форме общинной. Не помню, было ли то "Все прелестно и прекрасно", "Милый маленький малыш", "Укладываясь в ясли" или "Спасибо за хлеб наш насущный" – обычно именно с их помощью дети впервые пробуют свои голоса в музыке. Я, подобно всякому другому ребенку, присоединился к прочим детям и больше на сей счет не задумывался – пока не попал в приготовительную школу и на "прихрепу".

У школьных старост имелось обыкновение патрулировать во время "прихрепы" ряды церковных скамей, удостоверяясь, что все, кто их занимает, относятся к происходящему с должным вниманием и вообще стараются что есть сил.

В одну из суббот, возможно на третьей или четвертой моей неделе в "Стаутс-Хилле", наш учитель музыки выбрал для завтрашней службы гимн "Золотой Иерусалим". До того дня мы никогда его не пели. Не знаю, знаком ли он вам, – вещь очень красивая, но не легкая. Множество необычно детонированных нот, трудноуловимый ритм, кажется, на тысячи миль отстоящий от простенького трам-па-пам "Шагай же, воинство Христово" – гимна, который сможет пропеть-проговорить-пробормотать, не привлекая к себе большого внимания, любой старый дурак.

Мы послушали Химусса, несколько раз проигравшего новую мелодию на фортепьяно, потом, как обычно, первую свою попытку предпринял хор. А потом пришел наш черед.

Обычно я над происходящим особенно не задумывался, просто бессмысленно присоединялся к другим, но тут вдруг заметил, что рядом со мной остановился староста, Керк. Он придвинул лицо вплотную к моему, приблизил ухо к моему рту, а затем громко крикнул:

– Сэр, Фрай фальшивит!

Жгучая волна ударила мне в лицо, потом ударила снова. То были жар и дрожь, которые способна породить лишь несправедливость – гнусная, злая, непотребная, непростительная несправедливость.

Химусс перестал играть, сотня голосов стихла и смолкла, сотня лиц повернулась в мою сторону.

– Ну-ка, Фрай, давайте отдельно, – сказал Химусс, – и два, и три, и…

И…

…молчание.

Рот мой круглился, принимая форму слов, в горле могло посипывать, а могло и не посипывать хрипловатое дыхание, однако ученики школы не услышали ничего и ничего не увидели, кроме алой, заливающей лицо краски да зажмуренных от стыда глаз.

– Это не игра, Фрай! И два, и три…

На сей раз я постарался. Правда постарался. И несколько слов соорудить мне удалось.

Однако дальше, чем "благословенны мед и млеко", я не добрался: Химусс прервал игру, Керк прошипел: "Господи, ни одной верной ноты!" – и через секунду церковь словно взорвалась от ухающего, лающего хохота.

Назад Дальше