Мы перешли от "Морских баллад" Джона Мейсфилда к "Труби, трубач, труби" Альфреда Теннисона, и еще до конца триместра я обратился в говоруна вполне вразумительного. Подобно чужеземцам из приключенческих романов, тем, которые, разволновавшись, выпаливают: "Карамба!", "Доннерветтер!" или "Дьябло!" – я, когда на меня накатывало возбуждение, мог еще изливать стремительные потоки Стивеновой тарабарщины, однако, по большому счету, я от нее исцелился. И при этом со мной приключилось нечто волшебное и новое, нечто прекрасное, простому пониманию недоступное. Я открыл для себя красоту речи. У меня вдруг возник неисчерпаемый запас новых игрушек: слов. Бессмысленное, существующее лишь само по себе, инструментальное пустословие стало моим эквивалентом бурчалок Винни-Пуха, моей музыкой. Во время каникул я часами изводил мою бедную маму, сидя с ней рядом в машине и повторяя снова и снова: "Мое имя – Гвендолина Брюс Снеттертон". Гвендолина Брюс Снеттертон. Снеттертон. Снеттертон. Снеттертон. Шут с ней, с половой принадлежностью этого имени, сейчас она нам нисколько не интересна, нам интересны лишь песни, которые я все-таки смог же спеть. Путь от согласной к гласной, легкая поступь ритма, текстура – вот что доставляло мне наслаждение. Точно так, как другим западает в память мелодия, мне западали в память слова и фразы. Я мог, к примеру, проснуться и обнаружить, что к губам моим прилипли слова: "Восстав поутру молчаливо". И я твердил их под душем, твердил, пока закипал чайник, твердил, залезая в почтовый ящик. А случалось, и целый день.
И кстати сказать, я чуть с ума не сошел, когда годы спустя "Монти Пайтон" использовали в одном из своих скетчей имя Винс Снеттертон. Снеттертон – это деревня в Норфолке, и я почувствовал себя обворованным. С той поры Гвендолина Брюс Снеттертон существование свое прекратила.
Получается, что язык был не просто арсеналом, не просто моим прибежищем в мире племенных восклицаний и атлетизма этих – пловцов и певцов, – он был также частным собранием самоцветов, лавкой сладостей, сундуком с сокровищами.
Однако в такой культуре, как наша, язык есть путь к исключению, не к включению. Людям, которые легко управляются со словами, никто особенно не верит. Меня всегда подводили к мысли о том, что умники, без усилий сыплющие словесами, стараются скрыть и исказить настоящую правду. Британская идея золотой середины сводилась (да и теперь еще сводится) к здоровой невнятности речи. Середина, оно конечно, – но золотая ли? Скорее уж свинцовая. Сознание здорового британца (этим феноменом мы с вами еще займемся) чует в жонглировании словами некое интеллектуальное жульничество, что-то фальшивое, еврейское. Джордж Стайнер, Джонатан Миллер, Фредерик Рафаэль, Уилл Селф, Бен Элтон, наконец… как часто на них лепили дурацкий ярлык "умники", как часто в них метали этот ярлык, подобно чернильному дротику, седовласые, раколицые шуты, состоящие в клубе "Гаррик" и печатающиеся в "Санди телеграф" и "Спектейторе".
Но тут я, как у меня это водится, забежал вперед.
4
Когда я служил учителем в приготовительной школе "Кандэлл-Мэнор", что в Северном Йоркшире, – лет через одиннадцать или двенадцать после моего поступления в "Стаутс-Хилл" (взгляните на фотографию, на молодца в пижонском блейзере, и спросите себя, как такому фраеру вообще разрешили и дальше жить на свете), – мальчики, с которыми я садился, чтобы позавтракать, за один стол, раз за разом просили меня снова поведать им историю о Бансе и деревенском магазине. Думаю, их воодушевляла мысль, что учитель мог быть когда-то скверным – не просто озорником, но по-настоящему скверным мальчиком.
Дисциплина в "Стаутс-Хилле", хоть я и назвал обстановку этой школы семейной, дружелюбной и теплой, была жесткой, – во всяком случае, сейчас ее именно жесткой бы и назвали. И держалась она, более или менее, на палке: на "горячих", как именовали это учителя, ученики и матроны.
– Вот поймают тебя за этим делом, получишь тогда горячих… – мог пообещать вам ближайший друг, да еще и облизнуться от удовольствия.
– Так вот, Фрай, если вы ровно через десять секунд не окажетесь в постели, не миновать вам горячих, – предупреждал дежурный учитель.
– Сколько горячих ты заработал на этой неделе, Фрай? – с почтительным удивлением спрашивали меня.
При моем появлении в "Стаутс-Хилле" директорствовал там Роберт Ангус, основатель школы. За шторами его кабинета укрывалась коллекция гибких бамбуковых тростей, которые использовались им с неизменной регулярностью – особенно в устрашающую "Неделю здоровья", в пору, когда директор ясно давал понять всем нам, что его руки и плечевые суставы нуждаются в хорошей разминке, каковую они и будут получать при всяком удобном случае. При наступлении "Недели здоровья" малейшее нарушение правил, каравшееся обычно многократным переписыванием какой-либо чуши или отсидкой в классе после уроков, приводило к порции "горячих". А проступок, за который в другое время совершивший его ученик получал три удара, в этих случаях влек за собой целых шесть – и так далее.
"Недели здоровья" все мы побаивались, однако гораздо пущий страх внушали нам времена, когда Ангус заболевал или уезжал куда-то, а бразды правления школой, равно как и отправление телесных наказаний, переходили в руки его заместителя Мида Кемпа.
"Мид", как я с большим огорчением обнаружил, когда собирал материалы для этой книги, было сокращением от Миддлтон. До совершения этого открытия я всю жизнь считал, что его звали Мидфредом, – такое имя шло ему много больше.
В моей памяти ладони Мида Кемпа, его твидовые куртки с заплатами на локтях, усы и волосы – все они желты от никотина. Не знаю, что такое случилось с современными сигаретами, однако прежних покрытых пятнами пальцев курильщика, яично-желтых прядей в белых его волосах теперь уже не увидишь. Мид Кемп выглядел и разговаривал совершенно как Ч. Обри Смит в "Четырех перьях". Любимым словечком Кемпа, словечком, которое мне доводилось слышать множество раз, было "задница". В той или иной мере задницами у него были все и каждый, однако я превосходил по этой части всех, кто учился в школе. На самом-то деле я достиг в таковом смысле успехов больших, чем кто бы то ни было, поскольку во множестве случаев оказывался задницей надменной. Значение слова "надменная" я выяснил не сразу и потому полагал, что оно происходит от "над", – и гордился тем, что, будучи задницей надменной, я возвышаюсь над всеми прочими задницами.
Судействуя на крикетных матчах, Мид Кемп нежил собственную задницу в кожаном уюте трости-сиденья. Он восседал слева от ворот, окруженный никотиновым облаком, уплывавшим мимо бэтсмена на другую сторону поля.
В отсутствие Ангуса школьники получали от Мида Кемпа трепки самые жестокие. Вместо простого сечения нам доставалось особое, на которое только он был и горазд, – "нарезка", вертикальные секущие удары, какими разделывает окорок мясник. Усилий они требовали много меньших, чем обычные пологие шлепки, а болезненностью отличались несравненно большей.
Впрочем, уже в первые мои годы в "Стаутс-Хилле" Кемпа сменил в должности заместителя директора зять Ангуса, А. Дж. Кроми, выпускник дублинского "Тринити-колледжа", обладатель необычайно свирепых усов, нагонявших на меня ужас куда больший, чем он способен был вообразить. Кроми водил немыслимой красоты синий "роллс-ройс", носил (во всяком случае, так мне это помнится) особой прочности костюмы из зеленого ирландского твида и преподавал нам французский язык – с акцентом, который даже в те мои малые годы казался мне весьма далеким от аутентичного галльского.
От Ангуса я получил в его время немало "горячих", обязанность эту он всегда исполнял с мягкой печалью. Мид Кемп также сек меня время от времени – со скукой, отчасти пугавшей, отчасти сводившей с ума. От Кроми же мне досталось побоев больше, чем от кого-либо другого, поскольку он обратился в директора школы как раз в ту пору, когда я переходил из детства в отрочество, а стало быть, и от простого озорства к закоснелой порочности. И порол он меня с неизменным мрачным смирением пред неизбежностью.
– О боже, опять вы… – отрывисто произносил он, подходя к своему кабинету и обнаруживая меня стоящим у двери, на месте, отведенном присланному для порки ученику. – Ну-с, и что же вы натворили на сей раз?
Принесли мне все эти побои какой-нибудь вред? Принесли какую-нибудь пользу? По правде сказать, не знаю. Autres temps, autres moerus – ныне такое наказание почитается варварским, садистским, вредоносным, позорным, извращенным и непростительным. На мой же взгляд, оно обладало, по крайности, тем достоинством, что совершалось быстро – в отличие от сидения в классе после уроков, многократного переписывания всякой бессмыслицы или метения и мытья полов, коими карались преступления меньшего калибра. Собственно говоря, если выбор наказания предоставлялся мне, я нередко выбирал именно порку.
И прошу заметить, удовольствия я от нее не получал никогда. Я нисколько не сомневаюсь в том, что мои сексуальные фантазии не менее причудливы, пугающи и нелепы, чем ваши, или ближайшего соседа вашего, или его ближайшего соседа, однако истязание плоти, порка ремнем или розгой, вообще причинение самомалейшей физической боли всегда представлялось мне абсолютно недопустимым.
Вот в том, чтобы отправиться после порки прямиком в школьный сортир, удовольствие, безусловно, присутствовало. Стянуть с себя штаны и трусы, погрузить зад в воду, с легким шипением выпуская сквозь зубы воздух, совершенно как Том, садящийся в бочку с водой после того, как Джерри подпалил ему хвост, – вот этим я и впрямь наслаждался. Да и в демонстрации товарищам по спальне моего исполосованного зада – на манер прусского юнкера, похваляющегося дуэльными шрамами, – некая заветная и гордая радость также присутствовала.
– Ух ты, смотри какие…
– Хорошая кучность…
– Вообще-то, Фрай, если он прорвет тебе кожу до крови, ты можешь пожаловаться правительству, и его посадят в тюрьму, так мне говорили.
– Я слышал, если он поднимает руку выше плеча, это уже незаконно…
Быть может, кто-то из вас, прочитав все это, решит, что люди, способные истязать подобным образом детей, попросту свиньи.
И это ужасно меня огорчит, поскольку люди, которые меня пороли, свиньями вовсе не были.
Быть может, вы решите, что люди вроде меня, готовые простить тех, кто наносил им в детстве побои, – а то и заявить, что тут и прощать-то нечего, – суть жертвы некоего "цикла надругательств". Быть может, вы решите, что мне следует яриться, проклиная школьных учителей, поровших меня, моих родителей и всех прочих мужчин и женщин, допустивших подобное безобразие.
Быть может, вы решите, что нет ничего более жалкого, ничего, с большим совершенством иллюстрирующего все огрехи и пороки старой Англии, чем питомец учебного заведения, норовящий защитить и оправдать систему, которая подвергала его телесным наказаниям.
Может быть, вы и правы. Может быть, я и впрямь тип прискорбный и жалкий. Может быть, я, сам того не ведая, пал жертвой губительных последствий варварской, устаревшей системы образования. Может быть, она самым безжалостным образом нарушила гармоничность моего сознания. Может быть, она меня исковеркала. Хрен ее знает. Я уж точно не знаю, да и вы, не сочтите за грубость, тоже, ни в малой степени. Мы с вами попали в статистически редкостный, маловероятный период британской жизни. Последние двадцать лет суть единственные в нашей истории десятилетия, в которые детей не пороли за недостойное поведение. Каждого британца, какого вы только способны припомнить, от Чосера до Черчилля, от Шекспира до Шилтона, секли в его малые годы как миленького. Если вам нет еще тридцати – вы составляете исключение из этого правила. Возможно, мы стоим на пороге прекрасного нового мира, населенного уравновешенными, прекрасными во всех отношениях британцами. Хочется верить. Нет, на защите того мнения, что побои дело якобы стоящее, равно как и на рекомендациях вернуться к розге, вы меня не поймаете. Я просто и честно считаю, что телесные наказания имеют в жизни большинства нормальных людей значение не большее, чем турнюры, хула-хупы, брюки клёш, бакенбарды и всякие иные причуды. До тех, то есть, пор, пока кто-нибудь не заявит, что это не так. Я, собственно, о чем? – как только человечество решит, что практика сечения исполнена глубокого смысла, она тут же оный смысл и приобретет. С легкостью могу себе представить, что, если бы я сейчас был ребенком и меня высек бы школьный учитель, я непременно получил бы ужасную травму, поскольку вся наша культура твердит мне, что сечение есть, говоря по-американски, "наказание необычное и жестокое", – ну так я бы и счел себя подвергнутым обращению несправедливому, мучительному и, соответственно, взвыл бы.
Давайте попробуем – видит бог, это не просто – рассуждать логично. Если мы возражаем против телесных наказаний, а я полагаю, что мы против них возражаем, то на каких, собственно говоря, основаниях? На тех, что причинять ребенку страдания нехорошо? Ну не знаю, может, и так, однако когда я вспоминаю страдания моего детства, то в голову мне приходит не зубная боль, не то, как я грохнулся о землю спиной, не переломанные кости, ушибленные пальцы ступней, разбитые колени и вывихнутые лодыжки, – я вспоминаю боль одиночества, тоски, заброшенности, унижения, отверженности и страха. И вот эту боль, донимающую меня, случается, и поныне, всю эту боль, почти без изъятия, причиняли мне либо другие дети, либо я сам.
Я задержался на теме телесных наказаний потому, что ныне она обросла культурной нагрузкой, делающей спокойное рассмотрение ее почти невозможным. В сознании множества людей она слишком сблизилась с понятием "надругательство", а это слово, прозвучав шагах в десяти от слова "ребенок", мгновенно приводит почти любого человека в состояние истерическое, обращая его если не в слабоумного, то уж во всяком случае в дурака.
Я знаю: если бы я бесстрастно описал вам, как меня били тростью, описал без каких-либо комментариев, не устраивая по этому случаю заседания судейской коллегии, многие из вас задумались бы, к чему это я клоню и все ли у меня в порядке с головой. Что ж, выносите суждение сами, однако постарайтесь понять, что, когда я вспоминаю, как меня раз за разом секли за разговорчики после того, как погасят свет, или за то, что я толкал однокашников в очереди в буфет, – и за иные столь же злостные нарушения законов приготовительной школы, – воспоминания эти язвят меня много меньше, чем мысли о наказаниях за проступки, которых я не совершал. И если бы вы смогли доказать мне, что кто-то из учителей, лупя меня тростью, получал сексуальное удовлетворение, я подумал бы: "Бедный старикан, по крайней мере, никакого вреда он мне не причинил". Надругательство есть эксплуатация доверия, использование власти, а от них мне, по счастью, ни разу пострадать не пришлось, равно как и от проявлений жестокости, настоящей или воображаемой.
Существует такой штамп: в большинстве своем штампы верны, – и, подобно большинству штампов, этот неверен тоже.
Палки и камни могли бы, конечно, сокрушить мои кости, однако наибольшую боль мне доставляли слова.
Кости срастаются, да еще и крепче становятся ровно в том месте, в котором срослись; раны душевные гноятся и ноют десятилетиями, открываясь от тишайшего шепота. Когда Керк привлек всеобщее внимание к тому, как я пою, это и стало надругательством, а между тем Керк был глупым мальчишкой, не ведавшим, что творит. Когда же Мид Кемп донимал меня своими "нарезками", это было игрой, и она мне нравилась.
Все, заседание суда объявляю закрытым.
Из всех школьных правил, какие я нарушал, пренебрежение запретом покидать ее территорию доставляло мне наибольшее удовольствие.
Возможно, тут присутствует некая метафора, – надеюсь, что нет, вся эта психология становится несколько утомительной.
Территория школе принадлежала обширная. Я поминал уже озеро, лес, выгул для пони. Деревня же Ули лежала вне школьных границ, и посещение ее было незаконным. По особым воскресеньям нас водили строем в тамошнюю церковь – на рождественскую службу, к примеру, или когда Пасха приходилась на школьный триместр, или когда в сельском зале собраний показывали школьный спектакль ("Миссис Хиггинс Стивена Фрая украсила бы любую гостиную" – моя первая рецензия), однако во все прочие времена Ули была verboten – "вход воспрещен", "осторожно, злые драконы", даже и думать не смей.