Автобиография: Моав умывальная чаша моя - Стивен Фрай 33 стр.


– Очень приятно услышать, что у вас появилась во Франции корреспондентка, Фрай, – сказал Ронни. И принялся переводить мне письмо, заменяя непристойности невинными фразами собственной выделки, старательно притворяясь, будто он держит в руках самое обычное письмо. "Я хочу сосать твой большой толстый хер" обратилось в "Я жду столь многого от посещения вашей страны", а "Лижи мою мокрую писю, пока из нее не польет струей" в "В Авиньоне можно увидеть и сделать так много интересного" – и так далее, по всему тексту.

В направленном им под конец триместра письме к моим родителям он описал меня, если не ошибаюсь, словами "одарен с избытком". "Временами несколько чрезмерным, что не идет ему на пользу". Никакого тебе "дурного влияния", "гнилого яблочка" и "слишком высокого мнения о себе", коими пестрели письма других учителей. Он приглашал меня к себе на домашнее чаепитие с его супругой. У меня ком в горле встает, когда я вспоминаю о мягкости Ронни, о его абсолютной доброте.

И ведь у него не опускались руки. Мы говорим иногда, глядя на школьных учителей сверху вниз, что после десяти лет работы они превращаются либо в циников, отрабатывающих положенные часы, либо в чудаков не от мира сего. Ронни не стал ни циником, ни сентименталистом и каждому своему уроку отдавался целиком. В том, что касается дисциплины на уроке, поведение, быть может, совершенно бессмысленное, однако я не знаю ни одной другой жизни, о которой можно с меньшими основаниями сказать, что сложилась она неудачно.

В "Случае Портного" (книге, которую я прочитал с алчностью и весельем, очаровавшись смелостью сцен мастурбации в ванной) есть такое место:

…общество не только одобряет низменное, бесчестное отношение людей друг к другу, оно еще и подстрекает к нему… Соперничество, конкуренция, зависть, подозрительность – система вскармливает все, что есть в природе человека злостного. Имущество, деньги, собственность – по таким недостоверным меркам вы, люди, оцениваете счастье и успех.

Да, конечно, не бог весть какая новость, однако и Евангелия тоже не новы, тем не менее в них содержатся мысли, которые не грех повторять и повторять. Только дурак отмахивается от мысли на том основании, что он ее уже слышал.

"Тогда человек станет лучше, когда вы покажете ему, каков он есть", – полагал Чехов. Возможно, Ронни пытался показать мне, каков я есть. И делал это куда более умело, чем многие из прочих учителей, норовивших растолковать мне, каков я есть, что далеко не одно и то же. В конечном счете меня начало мутить после каждого урока французского у Ронни Раттера, я стал ощущать приливы тошноты, в которых быстро распознал отвращение к себе. И спустя какое-то время отступился и принялся с ярым лицемерием противиться любым попыткам "достать" Ронни. Кого угодно другого – пожалуйста, с ними все идет на равных, но Ронни заслуживает особого к себе отношения.

А может быть, Ронни видел, вот в чем все дело. Может быть, она просто была написана у меня на лице – мука любви, которую мне приходилось сносить.

Ну вот, уже второй триместр года. Я познакомился с Мэтью немного поближе, отчасти потому, что сошелся с Ником, отчасти потому, что следовал наущениям невостребованной любви, которая с замечательным мастерством обучает человека искусству случайных встреч.

Когда любишь, весь распорядок твоего дня подстраивается к перемещениям любимого человека. Расписание Мэтью я знал наизусть. Знал, в каких местах он, скорее всего, появится. Знал, в каких матчах будет участвовать (его уже включили в первую крикетную сборную новичков), знал, в какие клубы и общества он вступил, – и вступил в них тоже. Знал, какую он любит музыку, знал, когда он, по всем вероятиям, заглянет в "Центр Тринга", а когда, по ним же, останется в своем Доме.

И с каждым днем он становился все более и более прекрасным. Он еще продолжал восходить по пологому склону к пику совершенства. И никогда никаких прыщей, сальных волос, неуклюжести. Что ни день, он обретал все новую грацию, продвигаясь к окончательной завершенности своей красоты.

Я был искусен, бог ты мой, как же я был искусен. Мэтью и на десять секунд не смог бы вообразить, будто я питаю к нему хоть какое-то влечение, не смог бы вывести это ни из наших бесконечных случайных встреч, ни из совпадения наших взаимных увлечений. Неудовольствия при виде его я никогда не выказывал, однако и удовольствия тоже. Я относился к нему с добродушным интересом и…

я развлекал его.

Сколько в этом было радости…

Он находил меня занятным.

К тому же Мэтью, подобно Элизабет Беннет, страх как любил посмеяться. Он был одарен. Прекрасно играл на пианино, был одним из лучших спортсменов школы и достойным учеником. Не помню, какую степень получил он впоследствии в Кембридже, но либо первую, либо 2:1, – не говоря уж о том неизбежном обстоятельстве, что он состоял сразу в трех университетских сборных. Однако во всем, что касается слов, Мэтью был зауряден. Он не блистал ни красноречием, ни стилем, ни остроумием, ни какой-либо легкостью в обращении со словами. А поскольку я представлялся ему владеющим всем этим, он считал меня человеком необычайным и, когда мне того хотелось, а хотелось мне часто, покатывался со смеху – котенок, играющий с клубком сплетенных мной слов. Главное было не переборщить… я довольно быстро усвоил, что ему, как и любому котенку, игра может внезапно прискучить, он может вдруг счесть ее поверхностной и недостойной его. И нередко, ощутив возможное приближение этого мига, я бросал веселье, все еще остававшееся на приятно высокой ноте, покачивал головой и изрекал несколько глубоких мыслей о разочарованности, о гневе, который внушает мне несправедливая политика и преступная тупость "этого места", как все мы ворчливо именовали школу.

Помню, как-то раз я сидел в "Центре Тринга", перепечатывая на большой электрической пишущей машинке роман П. Г. Вудхауса. "Замороженные активы", – по-моему, его. Для меня это было занятием многоважным, мне нравилось само ощущение печатания, нравилось смотреть, как подскакивают и бьют по бумаге шрифтовые ножки, как на ней появляются волшебно четкие слова, нравилось следить за тем, как возрастает скорость и точность моей работы, и, Господи, я просто купался в восторгах соучеников, которые собирались вокруг меня, завороженно следя за тем, как мои пальцы порхают по клавиатуре, на которую я даже и не гляжу. Нынешнее поколение, с пеленок умеющее молотить по компьютерной клавиатуре, сочло бы меня безобразно медлительным, однако в те дни сноровка по части машинописи почиталась достижением щегольским и завидным.

В тот февральский вечер я был один в комнате, отведенной под пишущие и копировальные машины.

Как он вошел, я не слышал, однако за долю секунды до того, как Мэтью кашлянул, собираясь что-то сказать, я ощутил его присутствие – и позже убедил себя в том, что понял: это он, еще не услышав его голоса.

– Что ты делаешь?

Едва прозвучал этот вопрос, как огромная волна омыла меня и словно сотни иголок впились в мои щеки (и сейчас со мной, вспомнившим это, произошло то же самое). И что-то сказало мне – он расстроен.

– Это ты, Маттео?

"Маттео" прозвал его я, это было моим изобретением. "Оззи Второй", ставшее для всей школы "Оззитором", мне не нравилось. Обретение персонального прозвища, пусть даже небрежного и едва ли не снисходительного, – достижение почетное и значительное, а умение дать хорошую кличку есть важнейшее оружие любого романтического совратителя. Я выяснил, что средний его инициал (в отличие от брата, у него имелся только один) это А или, если угодно, Э – Антони, Энтони, кому как больше нравится. Сначала я подумывал о том, чтобы назвать его Мао, как того самого Председателя, однако это представлялось мне слишком очевидным. И тут мне пришло в голову, что Мэтт Э. О. звучит почти как итальянский вариант имени Мэтью, и он обратился в Маттео – для меня и только для меня одного. И после, услышав, как он одернул своего одногодку Мэдли-Орна, посмевшего назвать его этим именем, я целую неделю ног под собой не чуял от радости.

– Меня зовут не Маттео, – с горячностью заявил тогда он.

– Фрай же тебя так называет.

– Мало ли как Фрай кого называет, ты-то тут при чем? Если на то пошло, тебя он называет Медальоном.

Собственно говоря, причина, по которой я проводил вечера понедельников в "Центре Тринга", была такой: я знал, что по понедельникам Мэтью работает в гончарной мастерской. Присоединиться к нему там я даже не пытался, поскольку испортил отношения с гончарным начальством еще в первый мой триместр, ухитрившись для начала сжечь один из моторчиков, приводивших в движение гончарные круги, а затем, на следующей неделе, сломать глиномялку. Глиномялка, если кто не знает, это что-то вроде гончарной мясорубки. Наверху у нее воронка, вы бросаете туда оставшуюся не у дел и просто старую глину, продавливаете ее особым рычажком вниз, и с другого конца машинки выползает чистая, однородная глина – либо этакой толстой колбаской, либо, если вы пристроили на выходное отверстие какой-то шаблон или красящее устройство, более тонкими, извивающимися змейками, которые можно использовать для изготовления витых кувшинов, ваз и горшков, каковые и по сей день производятся в количествах прямо-таки убойных – к великому огорчению и недовольству всех заинтересованных лиц. Решив, что на третьей неделе я могу учинить нечто еще более разрушительное, персонал горшечной мастерской – пол-литр-бюро, как я его называл, – объявил меня персоной non grata, и потому я проводил понедельники в том же, что и Мэтью, "Центре Тринга", сидя за пишущей машинкой или наблюдая за песчанками, которые шныряли по прозрачным плексигласовым и иным оплетающим все здание трубам, подобно гражданам грызунового Метрополиса Фрица Ланга. Система труб была спроектирована – как и почти все в "Аппингеме", начиная с театра у дороги, который и поныне словно вырастает из скелета старого викторианского гимнастического зала, до стульев и светильников "Центра Тринга", – руководившим этим центром удивительным человеком по имени Крис Ричардсон, ныне он возглавляет театр "Плезэнс", который, похоже, приобретает все большее значение для "неофициального" Эдинбургского фестиваля, а недавно получил постоянную прописку и в Лондоне. Ричардсон повсеместно известен под прозвищем "Трог" – не знаю почему, возможно, по причине его хогартовской физиономии, напоминающей о картинках работавшего в "Панче" карикатуриста, который использовал этот псевдоним. Ричардсона всегда сопровождал аромат трубочного табака, он терпеливо сносил мое нахальство, легкомыслие и полнейшую некомпетентность и бестолковость во всем том, что давалось ему с такой естественностью: в черчении, проектировании и строительстве, поскольку я "по крайней мере нашел себе здесь занятие", – хотя все мое использование этого, как теперь выражаются, "ресурса" сводилось к тому, что я лупил, на манер профессиональной секретарши, по клавишам пишущей машинки.

Вот этим самым я, стало быть, и занимался, когда услышал у себя за спиной голос, ставший для меня смыслом жизни.

– Это ты, Маттео?

А то я не знал, кто это. Да и сам вопрос я задал тоном, показывавшим, что мне не так уж и важно, кто сюда заявился, ибо я целиком поглощен Печатанием Важного Документа.

– Угу… Ты что-то пишешь?

– Нет, просто упражняюсь. Что, надоело глину месить?

– У меня там одна штука обжигается.

– А… горячее времечко, стало быть.

– Тссерр! – Более точно изобразить его вызванный моим жутким каламбуром воспитанный смешок я не в состоянии.

Я развернулся на стуле, чтобы вглядеться в него.

Да, я был прав. Он чем-то расстроен. Полагаю, я ощутил это потому, что интонация, с которой он произнес "Что ты делаешь?", затронула во мне некую струну, заставив вспомнить, как сам я задавал этот вопрос маме – прекрасно зная, что она делает, но желая, чтобы она прервалась и дала мне возможность излить душу.

– Ты чем-то расстроен, старый крокус?

Вудхаус пустил в моем языке глубокие корни.

– Да нет, пустяки…

Выглядел он совершенно несчастным. Я уже говорил, что Мэтью был прекрасен, – бессмысленное описание, пустое место, которое вам придется заполнять собственными представлениями о красоте, – и говорил также, что роста он был ниже среднего. В нем присутствовал намек, не более, на коренастость, на массивность, намек, который, несмотря на потрясающую красоту его лица и тела, делал невозможными какие-либо сравнения с фарфоровой статуэткой, разговоры о миловидном изяществе, способные представить Мэтью бесполым, безликим существом. Намека этого хватало, чтобы обратить чувство в чувственность, но не умалить его плавную грациозность. И сейчас, отметил я, когда он столь натужно старался не показать своей подавленности, его основательная массивность стала еще более явственной.

– Сколько тебе еще ждать, пока твоя печка не зазвонит, сообщая, что кушанье готово? – спросил я.

– Ну, минут сорок. А что?

– Давай тогда прогуляемся. А то у меня от этой машинки спина уже гудит.

– Давай.

Он подождал, пока я выровняю стопку отпечатанных страниц, выключу машинку, накрою ее серебристым чехлом и помещу поверх чехла записку: "Не трогай, не то умрешь страшной смертью".

То была эпоха, когда высшим шиком считалось ношение армейской одежды. У меня имелась шинель американских ВВС времен Второй мировой – предмет всеобщей зависти; у Мэтью – ее британский эквивалент; ему удалось также разжиться, скорее всего не без помощи брата, старым школьным шарфом, шерстяным, полосатым, той же вязки, как у Роя из "Роуверс", – совсем не таким, как мой, черно-красный, университетского пошиба. Плотно обернув им шею, Мэтью приобрел вид настолько волшебный и ранимый, что мне захотелось взвыть.

Вечер стоял холодный, начинал падать снег.

– Ух ты, похоже, спортивных занятий завтра не будет, – сказал я.

– Ты ведь и вправду спорт терпеть не можешь, верно? – спросил Мэтью. Из жаркого таинства его горла и уст вырывался парок.

– Наблюдать за соревнованиями я готов, однако "не тот ли это человек, что потерял свою душу"? – И я процитировал, неточно, впрочем: – "Фланелевый фраер у крикетных воротец и чумазая чурка у футбольных ворот".

Я только что прочитал автобиографию Катберта Уорсли, показавшуюся мне попросту сногсшибательной.

– Значит, вот что ты обо мне думаешь? "Чумазая чурка"?

– Я бы так не сказал, – слегка удивившись, ответил я. – Понимаешь, не сочти за грубость, но на самом-то деле я о тебе вообще ничего не думаю.

– А.

Мы прошлись немного в молчании, я пытался понять, к чему, собственно, клонится весь этот разговор.

– Выходит, ты… – явно смущаясь, произнес наконец он, – выходит, я тебе не нравлюсь?

– Да нет, конечно, нравишься, глупая твоя голова. Не в моих привычках прогуливаться с людьми, которые мне не нравятся.

– Даже несмотря на то, что я фланелевый фраер и чумазая чурка?

– Открою тебе тайну, Маттео. Причина, по которой я так не люблю спорт… только смотри не говори никому… в том, что мне он ни черта не дается.

– А, – снова произнес он. И затем: – Но почему же тогда я тебе нравлюсь?

– Господи, Осборн, – сказал я, переходя на тон старшеклассника, единственно из-за паники, вызванной оборотом, который принимал наш разговор. – Да мне большинство людей нравится. Ты не вредный. Не остолоп, и, самое главное, тебя веселят мои дурацкие шуточки. Ты что, на комплименты, что ли, напрашиваешься?

– Нет-нет. Прости. Ту т просто… В общем… Мне один человек сказал кое-что…

Ах, мать-перемать, подумал я. Это его братец предостерег. А братцу нашептал невесть что какой-то завистливый сукин сын. Всему конец.

– Кто и что? – спросил я, пытаясь придушить охвативший меня испуг.

– Да оно и неважно – кто. Один мальчик из нашего Дома. Я подметал коридор, понимаешь? А он начал… начал ко мне приставать.

– Ты хочешь сказать, заигрывать с тобой? – спросил я. "Заигрывать"? Ну а каким еще словом мог я воспользоваться?

Мэтью кивнул, отвел взгляд в сторону и, наконец, излил душу, горячо и разгневанно:

– Я сказал, чтобы он не лез ко мне, а он обозвал меня дешевкой. Сказал, что всем давно понятно, почему я строю глазки кое-кому из Попок и увиваюсь вокруг людей вроде Фрая. Назвал меня смазливым фуфлыжником.

Я хоть и морщился, слыша от него такие слова, но в уме стремительно перебирал имена, одно из которых могло принадлежать этой неуклюжей, идиотической, злобной сволочи из "Редвудса", и одновременно, с не меньшей стремительностью, – перечень возможных реакций, поз, какие я мог бы принять, выслушав захлебывающуюся, страдальческую исповедь Мэтью: возмущенная; пренебрежительная; поза усталого, повидавшего виды человека; отечески наставительная; товарищески сочувственная… Я переворошил все и решил остановиться на некотором их сочетании.

Меня трясло – наполовину от холода, наполовину от ужаса, вызванного случившимся.

Назад Дальше