– Это уж мне место! – сказал я. – Это говенное место… Понимаешь, Мэтью, мы ведь живем в теплице. Глядя на падающий вокруг снег, такого не подумаешь, но так оно и есть. Мы живем под стеклом. Под искажающим все стеклом. Вокруг только сплетни, встречные сплетни, домыслы, слухи, зависть, потребность лезть не в свое дело, отчаяние – полный букет. И чтобы выжить здесь, нужно быть человеком простым.
– Простым? – Я затруднялся сказать, была ли влага, прозрачные капли которой поблескивали на кончиках его ресниц, слезами или растаявшими снежинками.
– В определенном смысле. Нужно полагаться на дружбу.
– Да, но…
– Если у тебя есть надежный друг, тебе, строго говоря, тревожиться не о чем. Ты всегда найдешь с кем поговорить, найдешь человека, который тебя поймет.
– Это как у тебя с Вуди?
Я, разумеется, подразумевал вовсе не меня с Вуди. Отнюдь.
– Ну да. Как у меня с Вуди, – ответил я. – Я могу рассказать Джо все и знаю, что реакция его будет соответственной. Вот в чем весь секрет – в соответственности. Кого бы ты назвал своим лучшим другом?
Мэтью пожал плечами, потом произнес, почти мрачно:
– Трудно сказать. Понимаешь, дело в том, что я ведь знаю, мне брат об этом сказал…
– О чем?
– Ну, ты понимаешь, о том, что я… ну, в общем, симпатичный. – Он выплюнул это слово, точно разъедавшую ему язык гнилую маслину.
Симпатичный! Господи, как же я ненавидел это слово. Симпатичный мальчик… только завзятый люмпен, полоумный гетеросексуал мог счесть Мэтью симпатичным. Он был прекрасен, как стопа Господня на холмах, прекрасен, как река, как снег, который уже повалил гуще прежнего, прекрасен, как ничто на свете, как все, что в нем есть. И какой-то вонючий Минотавр с волосатым концом посмел лапать его и назвал смазливым фуфлыжником! Да чего уж там, его собственный брат и тот прибегнул к этому дурацкому словечку.
– Симпатичный? – повторил я таким тоном, точно мне это и в голову никогда не приходило. – Ну да, внешность у тебя, по моим понятиям, очень приятная. Правильные черты лица – не то что я с моим кривым носом и ручищами длиной в десять футов. Однако слово "симпатичный" я бы к тебе прилагать не стал. Симпатичным я бы назвал скорее уж Моргана.
Морган был новичком из "Феркрофта", мальчиком, на которого заглядывались многие.
– Томаса Моргана? – удивленно переспросил Мэтью. – О.
Присутствовал ли в его голосе едва уловимый отзвук, оттенок уязвленного тщеславия – или мне это лишь показалось?
– Ну, то есть, на взгляд тех, кто неравнодушен к подобным вещам, – торопливо прибавил я. – Мое кредо, как я уже говорил, – дружба.
Он немо кивнул, и я воспользовался представившейся возможностью.
– Смотри, – сказал я, обняв его за плечи и прижав к себе. – Вот так поступают в обычном мире друзья. Так выглядит преданность и поддержка – во вселенной, в которой все мы нуждаемся в преданности и поддержке. Но здесь, в этом месте, такой поступок приносит человеку прозвание "гомика", в него начинают тыкать пальцами, над ним глумятся. Мы оба знаем, что это дружба, но если кто-то вроде того злобного мудака из твоего Дома пытается заигрывать с тобой и терпит неудачу, он утешается тем, что винит во всем тебя. Главное, помни, он делает это из страха. Он может осыпать тебя оскорблениями, но в душе боится, что ты расскажешь о нем брату, или директору, или всему Дому. Потому и пытается уверить себя, будто ты сам его к этому подтолкнул. Старая-престарая история. Все это уже было – с женой Потифара, с каждым неудачливым насильником мира. И не волнуйся по поводу того, что сказал тебе брат. Побуждения у него были добрые, однако он заронил в тебя сомнения насчет всеобщих мотивов хорошего к тебе отношения. Знаешь, существуют миллионеры, полагающие, будто людям нравятся в них только их деньги. Ты же не хочешь стать их подобием, верно? Начать думать, что к тебе хорошо относятся только из-за твоей внешности. Так жить нельзя. Это не что иное, как отсутствие веры в себя.
Он, нисколько не протестуя, позволил моей руке остаться на его плечах. Кругом темно. Увидеть нас никто не может.
На тот момент это было самое блестящее достижение моей жизни, достижение, построенное на блефе, обмане, ханжестве, жульничестве, злоупотреблении доверием и сочетании элементов мишурной мудрости с благими советами. Давать благие советы намного легче, чем исполнять.
Я снял руку с плеч Мэтью и вернул ее в теплое нутро шинельного кармана.
– Ты-то сам считаешь себя миловидным? – спросил я.
Он покачал головой.
– Ну так и всё. Нельзя же жить, постоянно оглядываясь на чужое мнение, верно? Как я уже сказал, главное – простота.
– Спасибо, Фрай, – сказал он. – Эх, если бы я разбирался во всем так, как ты.
– Да ну, брось. Идет всего-навсего второй триместр твоего первого года. Тебе тринадцать лет. Никто и не ждет от тебя знания всех тайн вселенной.
– Вообще-то мне четырнадцать, – сказал он. – На прошлой неделе исполнилось.
Господи, так он что же, всего… на полгода моложе меня?
– Ну пусть четырнадцать. И все равно ты не можешь…
– Столько же, сколько тебе. А ты, похоже, знаешь все на свете.
Басовая партия плохо сыгранной музыки моей жизни. "Откуда вы столько всего знаете, Фрай?"
Мне хочется ответить: "А с чего вы взяли, что я столько всего знаю? С чего взяли, будто я сам думаю, что столько всего знаю? Ну с чего?"
Хотя, если честно, я, кажется, понимаю, откуда у людей берется такая мысль.
Возьмите, к примеру, подбор фотографий для этой книги. Та еще была работенка – отыскать хотя бы одну, на которой я не выгляжу самоуверенным, довольным собой котярой, который только что уплел кварту сметаны и знает, где сможет наложить свои наглые лапы на другую. На той, где я стою рядом с Роджером, приодевшимся к первому своему дню в Чешэмской приготовительной школе, это мое самодовольство можно хотя бы истолковать как гордость за брата. А видели бы вы фотографии, которые я забраковал.
Всякий раз, позируя фотографу, я стараюсь изобразить самую дружелюбную улыбку, что-то вроде "Всем привет! Господи! Обалдеть! Здорово, а!". И всякий раз вижу потом на снимке вкрадчиво-самодовольный оскал, от которого мне хочется выть и визжать.
Суета, разумеется, как сказал Екклесиаст, все – суета. Может, и стоило показать вам мою выпускную фотографию и несколько других, от которых вас потом рвало бы два дня.
Вот этот мой вид, вид полного довольства собой в сочетании с прискорбным пристрастием сыпать редко употребляемыми словами, разглагольствовать на манер синонимического словаря и щеголять – смотрите, какой я умный! – энциклопедической осведомленностью… Да я был бы самым большим дураком на свете, если бы не понимал, что это и создает впечатление, будто мне известны ответы на все вопросы. Но видите ли, в чем дело, я самый большой дурак на свете и есть.
Мэтью не составлял исключения, он разделял общее мнение обо мне. Смотрел на меня снизу вверх – в смысле и физическом, поскольку я был на целый фут выше его, и интеллектуальном, ибо искренне верил, что мне доступны мудрость и знания, в которых ему отказано. Я очень много читал, обладал хорошей памятью, это было известно всем. Он полагал, будто знания дают мне силу, даже при том, что знал, как и все остальные, – я вечно наживаю неприятности, и чем дальше, тем их становится больше, хоть и не мог знать, что это в значительной мере связано с ним, что я стою на пороге самой крупной – покамест – из них, каковая и стрясется со мной в аккурат на этой неделе.
И ведь мнение это все держится и держится. Существует немало людей, знающих, какой беспорядок всегда царил в моей жизни, но и они продолжают питать уверенность либо в том, что "а, ничего страшного, Стивен, с этим вы как-нибудь справитесь", либо в том, что я сам думаю: а, ничего страшного, с этим я как-нибудь справлюсь. А между тем ни то ни другое верным отнюдь не является – сколько бы я ни вопил об этом и сколько бы раз жизнь и обстоятельства этого ни доказывали.
Меня увел в эту сторону, и увел далеко, разговор о ласковой доброте Ронни Раттера, предположение о том, что он видел. Возможно, гадал я, она просто была написана у меня на лице – эта мука любви.
В общем, я оказался в тупике. Примерно в это же время я начал каламбурить как нанятой, по преимуществу у меня получалась страшная чушь, помню, однако, как я обрадовался, натолкнувшись на следующую счастливую мысль:
Пойти на компромисс – значит усесться между двух ульев.
Немного слишком опрятно и совершенно (на дурной манер), чтобы представляться забавным или хотя бы интересным, – просто еще один пример странности нашего удивительного языка, – однако два улья, между которыми уселся и до сих пор ежедневно усаживаюсь я, наилучшим образом описывают и определяют положение, в которое я попал да так в нем и остался, – одновременно прозрачное и темное, неудобопонятное и представляющее собой открытую книгу.
Порою я и сам диву даюсь: зачем я трачу пропасть сил на лицемерие и притворство, когда столь многие из моих друзей, знакомых, врагов (если у меня есть враги) и людей полностью посторонних видят насквозь каждое мое побуждение, мысль и чувство. А затем начинаю дивиться: какой толк в моей откровенности, попытках поделиться опытом и эмоциональном чистосердечии, если столь многие продолжают истолковывать меня до такой степени неверно, что считают человеком уравновешенным, упорядоченным, более чем рациональным – хозяином своей судьбы и капитаном своей души.
По моим представлениям, Ронни Раттер инстинктивно учуял во мне "несчастного мальчика", однако, как человек слишком хорошо воспитанный или слишком верящий в благодетельность времени и судьбы, не стал вдаваться в разного рода "почему" и "откуда".
Мэтью, источник всех моих бед и радостей, всех моих чувств и всей неспособности чувствовать, совершенно не замечал того, насколько я в нем нуждаюсь, недостаток воображения не позволял ему уяснить, что все мое счастье зависит от него, и я винил его за это, неспособный понять, что свалился в яму, которую сам же и вырыл. Да и как бы он мог уяснить? Как мог догадаться? Пока не полюбишь сам, понять, что значит быть любимым, невозможно.
Вот таким был странный выверт моего безумия. Я ожидал, что вся глубоко упрятанная во мне невнятица будет прочитана так легко, точно она крупными буквами написана на моем лбу; и одновременно ожидал, что более чем очевидное и неумело скрываемое в глаза никому не бросится.
Когда я во многих уже страницах отсюда писал о "наущениях невостребованной любви", меня позабавила совершенная мной фрейдистская описка – мои пальцы сами собой набрали "нетребовательной".
Я знаю – ибо испытал это, быть может, дважды в жизни, – как страшно быть слишком сильно любимым, и потому считаю то, что так и не дал Мэтью понять, до какой степени разрушил он мой покой и мое счастье, добрейшим, быть может, поступком всей моей жизни. В конце концов, он оказался человеком достаточно храбрым для того, чтобы… впрочем, я забегаю вперед.
Настоящий Мэтью Осборн читает это сейчас и посмеивается. Может быть, постанывает. Может быть, поеживается от смущения. Как знать, может быть, когда-нибудь в будущем он скажет жене или детям (ибо он теперь человек семейный): если вам подвернется в библиотеке или у букиниста книга "Моав умывальная чаша моя", то, возможно, вам интересно будет узнать, Мэтью – это Я. И, прочитав эту книгу, они снова вглядятся в его седые, редеющие волосы, в брюшко, в выцветшие синие глаза и усмехнутся или покачают головой.
Мы пошли назад, к "Центру Тринга", Мэтью размышлял о чем-то – о чем? Обдумывал ли он мой совет касательно дружбы, сожалел ли о том, что снег может отменить завтрашний матч, тешился ли надеждой на то, что ваза его не лопнет в печи для обжига, – я этого знать не мог. Я шагал рядом с ним, и все во мне подвывало от желания произнести следующую речь:
"Знаешь, давай просто повернемся налево кругом и покинем это место. Что тебя держит здесь? Меня – ничто. Дойдем до окраины города, а там рано или поздно кто-нибудь подвезет нас до Лондона. Мы в нем выживем. Кто нам нужен, кроме друг друга? Я с моим быстрым умом, ты с твоим быстрым телом. Найдем какую-нибудь работу. Вывески станем расписывать, украшать витрины, расставлять товары по полкам. Этого хватит, чтобы купить квартирку. Я буду писать в свободное время стихи, ты – обжигать горшки и играть в барах на пианино. По вечерам мы будем лежать бок о бок на софе и просто быть. Я буду гладить тебя по волосам, и, быть может, наши губы встретятся в поцелуе. Почему бы и нет? Почему бы и нет?"
Но мы всего-навсего попрощались, отчасти неловко, как люди, минуту назад открывшие друг другу интимные тайны, – открывшие? я только слушал, открывался он, – и Мэтью вернулся в гончарную мастерскую. Желание печатать на машинке меня оставило, и я потащился по снегу в "Феркрофт", терзаясь ужасным чувством, что если я сунусь в кабинет, то непременно изолью душу Джо Вуду, – и потому я решил отыскать Бена Раддера, "капитана" нашего Дома, и попросить у него разрешения принять раннюю ванну и завалиться с книгой в постель. Разрешение требовалось по той причине, что, проделав все это, я не выйду на вечернюю перекличку. Раддер, приверженец строгой дисциплины, мог и заупрямиться. Странно думать, что столь распорядительному деспоту закрытой школы выпала участь отправиться в Кембридж, получить ученую степень, защитить диссертацию по зоологии – и вдруг резко преобразоваться в ярого, крайне левого социалиста и в конечном итоге стать редактором "Фронтлайн", газеты Революционной рабочей партии. Странно, но так все и вышло. Впрочем, я потерял его из виду, – не исключено, что он снова переменился. Я надеюсь на это – не потому что не одобряю РРП, но потому что люди, способные переменяться и переменяться снова, гораздо надежнее и счастливее тех, кто этой способностью не обладает.
Раддер разрешение дал, и я поднялся наверх. Тут-то все и случилось.
У каждого это происходит по-своему. У кого-то как следствие намеренных, сосредоточенных попыток ускорить естественный ход событий, у кого-то благодаря помощи друга. Насколько я знаю, со многими это случается, когда они соскальзывают вниз по канату. Мне досталось старое клише – ванна и мыло.
Переживание, могу вас уверить, было едва ли не самым сильным за всю мою жизнь. Я уже описал легкое отвращение, которое охватило меня, когда я увидел липкий от спермы член моего однокашника по "Стаутс-Хиллу", так что к появлению этой жидкости как таковой я был готов, – о чем я не подозревал, так это о физическом ощущении. Не думаю, что хоть один человек на свете способен забыть головокружительную мощь своего первого оргазма. Все мы прошли через это, за вычетом женщин, которые прошли через что-то другое, – думаю, впрочем, что и с ними происходило примерно то же, разве что иначе окрашенное.
Я уверен – уверен, насколько это возможно, что таковое мое достижение было чисто механическим откликом на ленивое намыливание и никакого отношения к Мэтью, к моей руке на его плечах не имело. Во всяком случае, я думаю, что уверен.
Так или иначе, поняв, что в беспамятство я не впаду и волос, прорастающих на моих ладонях, не увижу, я привел себя в порядок и отправился в постель – собой, в общем и целом, довольный. Хороший выдался день.
6
Чего нельзя было сказать о следующем. Худшие, чем этот день, вообще выпадают редко. Как и все дурные дни, начинался он хорошо и был полон обещаний. Мир выглядел белым свадебным тортом, никаких спортивных матчей не предвиделось. Более того, по вторникам у меня не было даже физической подготовки, так что мне предстояло неторопливо бродить с урока на урок, а затем, быть может, до отвала наесться в Нижнем буфете.
Для чего, само собой разумеется, потребовались бы деньги. На счету, который имелся у меня в почтовой конторе, оставалось пять пенсов, а на них даже в те далекие дни можно было получить от силы ломоть хлеба или стакан простой воды либо газировки. Впрочем, совсем недавно я напал на новый источник средств.
На сумочку матроны.
После ленча матрона пила кофе с Фроуди и их гостями, и это, обнаружил я, предоставляло мне прекрасную возможность проскользнуть в ее находившуюся несколько в стороне от верхнего коридора квартирку, залезть в сумочку и умыкнуть то, что из нее можно было умыкнуть.
Поэтому к ленчу – после латыни, английской литературы и кошмарной, кошмарной математики – я возвратился в Дом, предвкушая все радости, какие обещали мне прекрасные послеполуденные часы. Как бы половчее выяснить, чем займет их Мэтью? Только этот вопрос и волновал меня по-настоящему. Соревнования его отменили. Поговаривали, что на склоне, спускающемся от "Миддла", а "Редвудс" стоял к нему ближе всех прочих Домов, сегодня будут кататься на санках, – не стоит ли тогда стороной подобраться к нему и посмотреть, не окажется ли там Мэтью?
К тому же я все еще упивался моим ванным достижением. На миг я задумался – может быть, я неполноценен? Наверняка же существует некий стероид, который блуждает по организму мужчины, позволяя ему ощутить себя человеком десятифутового роста лишь по той причине, что он ухитрился кончить. Разумеется, ощущение это имеет основой самые что ни на есть почтенные принципы эволюции, но все же оно нелепо. Поскольку я и без всякого стероида дорос почти до десяти футов, на меня он, возможно, действовал слабее, чем на многих других, и тем не менее, когда я после ленча поднялся по лестнице и направился к квартире матроны, походка моя отличалась особой упругостью. Мог бы, вообще-то, и сообразить, что стоял вторник, да еще и февральский. Очень многие из самых безобразных событий моей жизни происходили как раз по вторникам, а что такое февраль, как не вторник года?
Из осторожности я пару раз прошелся по коридору взад-вперед, удостоверяясь, что он, как обычно, пуст, а затем открыл дверь в коридорчик поменьше, ведший к квартире матроны, и проскользнул в нее.
Сумочка стояла на кровати. Я щелкнул замочком, сунул внутрь руку, и тут дверь стенного шкафа со страшной мгновенной внезапностью распахнулась и из него выступила матрона.
Ни сделать, ни сказать мне было нечего.