Опишите ЭДС батарейки велосипедного фонарика.
Ну-с, о чем идет речь, я ни малейшего понятия не имел и потому провел весь экзамен по физике, рисуя на листке бумаги велосипед. Рисовать я умел неплохо – "Изображение предметов" составляло ту часть экзаменов обычного уровня, в которой я блеснул особо, – до высот "Незабываемой личности", принесшей мне награду АНПШ, я, может быть, и не поднялся, но уж если брался изобразить какой-то предмет, то, будьте благонадежны, изображал.
Нарисованный мной велосипед имел раму, на которой висела переметная сума (изображенная в поперечном сечении, позволившем мне показать лежащее в ней яблоко, шоколадку "Марс" и бутерброды с сыром) и, естественно, фонарики – передний и задний.
Последнее, что я сделал под конец экзамена, – начертал стрелку, указующую на передний фонарик, и написал под ней:
"Это фонарик, который вмещает в себя батарейку, которая вмещает в себя ЭДС, о которой так сильно хочется хоть что-нибудь узнать экзаменатору".
В те времена школьники, державшие экзамены обычного уровня, получали отметки от 1 до 6, если они его сдавали, и 7 или 8, если проваливали. Я ничего такого не получил. Мой результат отличался особым шиком. Я получил звание "Оценки не заслуживающий", а с ним и отдельное адресованное школе письмо.
Не думаю, что результаты экзаменов, полученные моими родителями в начале летних каникул, сильно удивили отца. По крайней мере, математику я сдал, что было уже достижением, и немалым.
Начинался третий мой школьный год – год, строго говоря, учебы в шестом классе, и я решил, что на экзамене повышенного уровня буду сдавать английскую литературу, французский и историю Древнего мира. Отец попытался, с несмелым идеализмом, внушить мне мысль о том, что попытка сдать математику поставит передо мной более возвышенные интеллектуальные задачи, однако я настоял на своем.
И через две или три недели после пятнадцатилетия я стал членом группы школьников, готовившихся к экзамену повышенного уровня. Для настоящего шестиклассника я был еще слишком юн. И годами, и, если верить диагнозу Джерарда Воэна, по причине "задержки в развитии".
Я имел счастье попасть в руки Рори Стюарта, учителя попросту замечательного. Приобретя известность в качестве кембриджского классициста, он обратил свой энтузиазм (а Стюарт был живым воплощением этого божественного греческого качества) на английскую литературу. Он стал главой английского отделения Вестминстерской школы, а затем, после смерти тетушки-садовницы, завещавшей ему свой коттедж и землю, снова переменил направление, преобразовавшись на сей раз в ландшафтного архитектора, но продолжая, впрочем, понемногу преподавать в женском колледже Челтнема. Вместе с романисткой Сьюзен Хилл он написал книгу о том, как создается сад, – книгу, которую я вам от души рекомендую. Ученики его, рассеянные по всему свету, ощущают себя членами особого клуба. Порой я сталкиваюсь на улице с человеком, который спрашивает меня: "Простите, вы не учились у Рори Стюарта?" – и мы на какое-то время застреваем на месте, обмениваясь рассказами и о нем, и о том, что он для нас сделал. Подобно мне, он был в частной своей жизни человеком на редкость замкнутым и сдержанным, однако стоило ему облачиться – метафорически говоря – в мантию учителя, как он обращался в личность, полную энергии, эмоциональности и неисчерпаемых творческих сил. Каждую вашу фразу он способен был раскрыть, как цветок, и исследовать, как геолог исследует камень или белка – орех. Любое замечание или мысль любого его ученика воспринимались Стюартом как нечто совершенно новое и насыщенное возможностями. Даже с учетом того, что я уже сказал о моих родителях, Стюарт был учителем, встретить которого – счастье. Люди постоянно валят вину за свои неудачи на то, что в их жизнях подобного человека не было. Может, они и правы, однако я никогда не верил в справедливость сицилийской поговорки, гласящей, что месть – это блюдо, которое следует подавать холодным. Я ощущаю ее несправедливость – а вы? – когда вижу, как помаргивающего, трясучего восьмидесятилетнего нацистского преступника выводят в цепях из зала суда. Почему не тогда? Теперь уже слишком поздно. Мне хочется увидеть, как его возвратят в то время и накажут там. Да вот на прошлой неделе по телевизору показали дрожащего, закованного в кандалы Пол Пота – и тоже слишком, слишком поздно. Кара за грехи, несомненно, есть блюдо съедобное, только когда оно свежо и еще не остыло. Старые же грехи, обиды и счеты стынут, скисают и приводят к самому жуткому несварению. Не исключено, конечно, что в какой-то точке той цепи событий, что привела меня из Чешэмской приготовительной школы в тюрьму, я мог бы оглянуться назад и сказать: "Он не сумел, она не справилась, а эти даже и не пытались", однако что это даст мне сейчас? Как-то обелит? Но я и не чувствую себя очерненным. "Если моим демонам придется покинуть меня, боюсь, с ними улетят и мои ангелы", – сказал Рильке, надменно поворачиваясь спиной к будущей индустрии телевидения и магических формул, предлагаемых книгами типа "помоги себе сам".
Может быть, это качества, унаследованные мною от мамы, заставляют меня искать скорее людей, которых стоит благодарить и превозносить, чем тех, кого следует винить и клясть. Только поймите меня правильно – в отличие от мамы, я наделен злым языком, и, когда дело доходит, к примеру, до изобретенной двадцатым столетием хилой, обманной, опасной версии подлинного мистицизма, до шарлатанства рун, таро, гороскопов, телепатии, ни на чем не основанных "мнениях", затасканной и затхлой "непредубежденности" и прочей дряни этого рода, я впадаю в неистовство и утрачиваю всякую склонность к прощению. Я могу быть яростным спорщиком и обличителем во многих сферах жизни, но в том, что касается прошлого, никакого смысла в этом не вижу. Если бы мною злоупотребляли в каком угодно смысле этого столь (ха!) злоупотребительного слова, я, быть может, держался бы иных взглядов, однако на деле, и я никогда не устану это повторять, в большинстве злоупотреблений повинен я сам: именно я злоупотреблял доверием, любовью, добротой и самим собой.
Говоря технически, жизнь шестиклассника была более легкой. А жизнь пятнадцатилетнего отрока становилась, естественно, что ни день, то сложнее. Чувства мои к Мэтью не переменились. Мы никогда больше не исполняли упоительного аллегро нашего первого сексуального опыта – и никогда не упоминали о нем. Я и поныне не знаю, почему это случилось. Может быть, он догадался о глубине моих чувств к нему, решил, что основу их составляет похоть, и попытался умерить ее, потому что ценил мою дружбу. Может быть, это было проявлением доброты. Может быть, он просто был здоровым четырнадцатилетним подростком, которому приспела охота пообжиматься. А может быть, он чувствовал ко мне то же, что я к нему. Я никогда этого не узнаю, и хорошо, и правильно. По крайней мере, у меня осталось воспоминание… о его тепле, о разогретом дневной тренировкой теле, о жаре, исходившем от его шеи, о жаре подмышек, о распаленной пылкости тех распаленных минут. О господи, неужели эти воспоминания никогда не утратят их пылкости?
Я сыграл на сцене только что открытого Трогом Ричардсоном "Аппингемского театра", став одним из первых трех его исполнителей. Патрик Кинмонт, Адриан Корбин и я изображали трех вещих сестер (и уж поверьте, более вещих никто никогда не видал) в "Макбете", ставшем крещальной постановкой театра. Я тогда только что прочитал "Искусство театра" Станиславского в переводе Дэвида Магаршака и решил, что актерство – моя судьба.
Режиссер, Гордон Брэдди, пожелал, чтобы ведьмы сами придумали для себя костюмы, – и пожалел об этом желании, поскольку я объявил, что хочу увешать себя свежей печенью, легкими, почками, сердцами, селезенками и прочими внутренними органами, связав их кишками. И почему бы нам, настаивал я, не доставать из котла настоящие лягушачьи глаза и подлинные языки тритонов? Это предложение сочли чрезмерным, однако мой наряд из потрохов одобрение получил. Правда, соорудил я его все же из полосок полихлорвинила. Кинмонт, ставший ныне весьма уважаемым художником, мошеннически воспользовался своим талантом и придумал потрясающий костюм. Корбину тоже удалось состряпать из пластика нечто удобоносимое. Сооруженный же мной кошмар в духе фильма "А теперь не смотри" (встреча Кристин Килер с маленьким красным убийцей) преследует меня и по сей день, и, клянусь, ибо я много раз возвращался в этот театр, запах гнилых кишок все еще безошибочным образом указывает мне путь к расположенным под сценой артистическим уборным.
Впервые я вернулся в "Аппингемский театр" в 1981 году, сразу по окончании Кембриджа, – с Хью Лаури, Эмили Томпсон, Тони Слеттери и прочей труппой "Огней рампы", – чтобы дать там спектакль перед нашим выступлением в Эдинбурге. С легкой руки Криса Ричардсона "Аппингем" стал перевалочным пунктом многих комедиантов. Началось все с того, что Ричардсон выполнил декорации для оригинального сольного шоу Роуэна Аткинсона. Роуэн неизменно опробовал свои новые вещи в "Аппин-геме", и "Огни рампы" последовали его примеру.
С тех пор я приезжал туда множество раз с выступлениями, чтениями и тому подобным, с чем угодно, однако при всяком моем выходе на эту сцену я вижу Ричарда Фосетта в ролях Сейтона и Третьего убийцы, Тима Монтаньона – Банко и, прежде всего, Рори Стюарта – Макбета. Подобно большинству актеров, я забываю текст пьесы примерно через неделю после того, как она сходит со сцены, однако из "Макбета" не забыл, по-моему, ни единого слова – от "Когда" и до "Скон". Припомнить игру Рори в каких-либо подробностях мне теперь уже трудно, слишком много прошло времени, но я был попросту околдован, до дрожи в конечностях, тем, как он достигал кульминации в великом монологе "О, будь конец всему концом":
И состраданье, как нагой младенец,
Несомый ветром, или херувим
На скакуне незримом и воздушном,
Пахнёт ужасной вестью всем в глаза,
И бурю ливень слез прибьет к земле.
Уххх… Меня и сейчас пробирает трепет. Я мог в свое время ощущать вину, бояться наказания, но до такого ужаса не доходил. Люди, перешептывающиеся по углам, душа моего покойного дедушки, печальные глаза Христа, все это способно было тревожить и устыжать меня, однако я и представить себе не мог херувима, пахнувшего ужасной вестью всем в глаза, или состраданье, подобное несомому ветром нагому младенцу. Господи, и откуда он брал слова, этот человек, Шекспир?
Тем не менее Немезида уже подбирала, готовясь к атаке, юбки, а я – вечная история с этой падшей женщиной – просто высматривал ее не там, где следует.
Мои родители, проявив, боюсь, реалистичность паче щедрости, со всей ясностью дали мне понять, что если я когда-нибудь почувствую нужду в деньгах, то должен буду обратиться к мистеру Фроуди, и тот выдаст мне аванс, достаточный для приобретения такого количества яичниц миссис Ланчбери и "наполеонов" ее супруга, какое я смогу поглотить. Надо думать, понимание того, что самый надежный способ остановить мое воровство состоит в снабжении меня средствами, ограниченными лишь моими желаниями, слегка пугало их и более, чем слегка, отвращало. Этот путь смахивал на доказательство теоремы Пифагора путем начертания и измерения сколь можно большего числа прямоугольных треугольников.
В первый месяц с хвостиком того триместра для шестиклассников я ни в какие, более-менее, истории не влипал. Мне нравилась "Антигона" Ануйя – первый текст, которым занялась наша французская группа; нравилась история Древнего мира, занятия которой были, вообще говоря, увиливанием: мне следовало избрать латынь и греческий, но я решил, что история Древних станет стильным компромиссом.
Я обзавелся новой манией – начал бродить по крышам школы. Любой психолог, который сумеет убедительно истолковать ее, заслужит мою благодарность. Кровля актового здания школы, огромного викторианского строения с четырьмя луковичными куполами по углам и Капеллой внутри, открыла передо мной чудесные свинцовые водостоки и странные площадки, с которых можно было озирать раскинувшуюся внизу школу. Я знал, где у Буффо Бейли, школьного привратника, хранятся ключи от всего на свете, и обратился в искусного мастера этой странной разновидности непокрадчивого домушничества.
(– Так и сказал – "непокрадчивого"?
– Да уж сказал.
– Значит, мне не показалось.
– Ну так кто – я или вы?
– Думаю, самое лучшее – оставить его в покое.
– Вы полагаете?
– Угу. А то он еще пуще разойдется.
– Ну ладно. Хотя я бы, пожалуй, все-таки звякнул в полицию.)
И в Капелле, и в Актовом зале стояло по гигантскому органу Уолкера с колоссальными тридцатидвухфутовыми деревянными принципалами. Если ты вставлял листок бумаги в отдушину одного из них (уверен, что существует слово более верное, чем "отдушина", но я, на беду, потерял телефон Говарда Гудолла), один секундный порыв басового "ля" раздирал этот листок пополам. Но самое замечательное – крышка органной кафедры поднималась и под ней обнаруживался огромный набор переключателей. Видите ли, клавиатур там было три и между каждыми двумя располагались кнопки с номерами от единицы до, если не ошибаюсь, восьми. Органист, вместо того чтобы хвататься посреди "Токкаты" за рукоятки различных регистров, мог просто нажать кнопку 3, автоматически приводившую в действие заранее установленную комбинацию, ну, скажем, виолы, трумшайта и рожка. В один субботний послеполуденный час, когда вся школа с восторженным трепетом наблюдала за матчем с "Аундлом" или за каким-то другим яростным турниром, разыгрывавшимся на поле спортивных сражений, я обнаружил, что могу изменить эти установки, – и изменил. Для этого потребовалось всего-навсего поднять крышку кафедры и, придерживая ее макушкой, передвинуть кончиком шариковой ручки штырьки двухрядных переключателей, – по-моему, они называются так. Каждую громкую, громовую установку я заменил на ту, что использовалась для получения хилых стенаний гобоя, каждую, дававшую звук сладкий и слабый, – на мощный соединенный рев самых горластых, самых оглушающих труб.
На следующее утро, в воскресенье, я по дороге в Капеллу рассказал Ричарду Фосетту, Джо Вуду и кой-кому еще о том, что учинил.
– Вот подождите, – сказал я. – Только подождите.
По воскресеньям на органе играл, как правило, не ученик, а один из преподавателей музыки. То есть либо доктор Пешек, чей сын, Диксон, учился с нами и был моим другом, либо мистер Холман, обладавший спутанными темными кудрями и внешностью профессора Калкулюса из комиксов про Тинтина.
При подходе к "Волшебному ковру" я увидел спешащего со стопкой нот под мышкой Холмана. Великолепно, подумал я. Великолепно.
Результат получился и вправду великолепный.
Уже при появлении хора Холман, обычно импровизировавший, пока прихожане рассаживались, тихую прелюдию, начал проявлять признаки беспокойства. В самой середке его мягких, словно блуждающих напевов что-то вдруг громко пукнуло – да так, что у мальчиков "Скул-Хауса", сидевших в двух первых рядах прямо перед строем принципалов, сдуло назад волосы, и все они уставились на Холмана взглядами самыми гневными. Он явно занервничал. Прикрывая лица ладонями, мы смотрели на него сквозь пальцы и видели, что он уже теряет веру в свои излюбленные предварительные установки. Однако для того, чтобы хоть как-то переменить их, времени у него не было: капеллан, служки, хор и свеченосцы уже стояли по местам, пришло время службы и шествия по храму. Холман поднял обе руки вверх, согнул – чуть слышно треснули костяшки – пальцы и…
"Пииииииииииии…"
Волнующий гимн Генделя "Тебе Бога хвалим", чьи раскатистые звуки поднимают верующих на ноги, вылился в писк застенчивой мышки, словно бы доносившийся из-за стенной панели. Один из директоров, замыкавший процессию, бросил быстрый взгляд на органную галерею, и лицо Холмана, отражение коего все мы могли видеть в зеркале, заалело. Пальцы одной его руки метались по рукояткам регистров, отчаянно дергая за них, другая рука импровизировала аккомпанемент, сколько-нибудь пристойного результата не достигая, ноги топотали по педалям, порождая лишь визгливые короткие нотки, напоминавшие жалостное сопение впервые попавшей в неумелые руки губной гармошки.
Вся школа, недоумевая, поднялась на ноги – вся, кроме меня, Ричарда Фосетта и Джо Вуда: мы залезли под скамью, кусали там подушечки, на которых только что сидели, и плакали от счастья.
Дальнейшие приливы упоения омывали нас, когда мы во время проповеди и поучений видели, как Холман, украдкой приподнимая крышку кафедры, пытается что-то отрегулировать, – выглядел он при этом точь-в-точь как гадкий мальчишка, разглядывающий спрятанный в парте порнографический журнальчик.
Несколько недель спустя школа взволнованно предвкушала Свободный День. Страна, которой предстояло отпраздновать волнующую серебряную свадьбу королевы и герцога Эдинбургского, в патриотическом рвении объявила понедельник праздничным днем. А мне и Джо Вуду уж тем более было что предвкушать, поскольку Джефф Фроуди разрешил нам съездить в Лондон.
Я должен был присутствовать на собрании "Общества Шерлока Холмса" и пригласил Джо составить мне компанию – в качестве гостя.
Я вот уже многие годы состою в этом сообществе тихих помешанных. Довольно долгое время я был самым молодым его членом, однако ныне некий сопливый юный прохвост лишил меня – посредством интриги почти акробатической – сего отличия. Руководили этой организацией люди чудаковатые – взять хоть его президента лорда Гор-Бута, который каждый год, когда все "Общество" отправлялось в Швейцарию, дабы воспроизвести последнюю роковую схватку профессора Мориарти и Холмса у Рейхенбахского водопада, облачался в костюм Шерлока. С умершей раньше срока удивительной дочерью Гор-Бута, Селией (думаю, она все же приходилась ему дочерью, а не племянницей), я познакомился уже много позже, когда она работала в замечательной актерской труппе, носившей несколько озадачивающее название "Théátre de Complicité".