Еще одним светилом "Общества" был редактор "Журнала", маркиз Донегальский. "Журнал" публиковал пылкие статьи по злободневным вопросам холмсоведения, кроме того, в нем имелся раздел писем, называвшийся "Чайная ложка" в честь того предмета, которым Ватсон в самом начале знакомства с Холмсом гневно взмахнул перед его носом, произнеся великолепную фразу: "Что за дикая чушь!" (если я правильно помню), дабы описать только что прочитанную им статью, которая, естественно, оказалась Холмсом же и сочиненной.
Как правило, заседания происходили в старом клубе "Королевское содружество" на Вильерс-стрит, неподалеку от Стрэнда (что, по-моему, вполне уместно, поскольку Холмс впервые появился на страницах "Стрэнд Мэгэзин").
Так или иначе, как говаривал в "Дне сурка" Нед Райерсон, Фроуди разрешил нам присутствовать на субботнем вечернем заседании "Общества". Мы с Джо забронировали номера в отеле на Рассел-сквер и должны были вернуться в школу под вечер понедельника, что давало нам почти три дня в Лондоне.
Да только не вернулись, потому что нам ударила в голову моча: мы отправились в кино и четыре дня подряд смотрели – снова, и снова, и снова, и снова, и снова – "Заводной апельсин", "Крестного отца" и "Кабаре". Что за год для кинематографа, 1972-й! Дети на все эти фильмы, разумеется, не допускались, однако наша с Джо внешность как раз позволяла нам сойти за восемнадцатилетних.
Не понимаю, что на нас нашло. Мы словно попались в лапы некой неуправляемой силы и просто не могли оторваться от этих фильмов. Думаю, мы посмотрели четыре-пять раз и "Кота Фрица", однако именно эта троица пробила нас, как пробивает середку судна гигантский айсберг. И следует отдать нам должное, лучших фильмов мы выбрать не могли.
Не знаю, винили ль во всем "другого ребенка" родители, мои и Джо, считали ль, что один попал под Дурное Влияние другого (не уверен, что мои вообще задумывались о Джо), думаю, однако, что сами мы пришли к одному с ним выводу: происшедшее с нами было всего лишь простым примером маниакального влечения. Если бы один из нас все же решил возвратиться в школу, другой, скорее всего, остался бы. Совершенно новый мир и его возможности полностью загипнотизировали нас. Случалось, что меня захватывало искусство, захватывала поэзия, музыка, комедия, крикет и любовь, и хватка их не ослабела и поныне, однако кино. Кино присуща странная власть особого рода. Может быть, мы отыскали свой собственный рок-н-ролл, нечто не столь солипсичное, трагичное и возвышенное, как музыка, и не столь эгоцентрично хулиганистое, как комедия. Не могу объяснить. До того времени меня полностью удовлетворяли и тешили "Пушки Навароне" и "Живешь только дважды"; теперь же фильмы словно достигли, подобно мне самому, половой зрелости, стали Настоящими. Разумеется, изменения претерпел на самом-то деле я, а не кино, хотя нельзя отрицать и того, что смотрели мы фильмы достойного урожая, что в их стиле, в трактовке темы присутствовало нечто новое. И по мере того как перед моими изумленными взорами разворачивался, сцена за сценой, "Крестный отец" – начиная со свадьбы и кончая знаменитой финальной закрывающейся дверью и кожаным креслом, – "Аппингем" все уменьшался, уменьшался и уменьшался в размерах.
Думаю, я даже о Мэтью забыл.
Я помню, что мне хотелось смотреть эти фильмы с ним, хотелось показать их ему, однако, просматривая их снова, снова и снова – из первого ряда, с запрокинутой назад головой, – я забывал обо всем, кроме мира каждого фильма.
Когда мы вернулись в "Аппингем", еще помаргивавшие от яркого света и от постепенного осознания собственного безумия, все уже было кончено. В моем случае последняя соломинка наконец-то с хрустом переломила верблюжью спину пополам – меня мгновенно изгнали из школы, не позволив даже попрощаться ни с кем из друзей.
В случае Джо наказание приняло вид высылки до конца триместра.
Никогда не забуду единственных произнесенных отцом слов – в машине, пока он снова вез домой своего способного кого угодно довести до безумия, неблагодарного, чудовищного среднего сына.
– Мы обсудим эту прискорбную историю позже.
Мы обсудили ее позже, эту прискорбную историю, конечно же обсудили. Лишь одна ее сторона обсуждению не подверглась, и ею было, как ни странно, кино. Для моего отца – и я понимаю почему – все сводилось к непослушанию, бунту, безудержности, стремлению привлечь к себе внимание… к такого рода вещам. Он видел во мне тягу к саморазрушению, однако не пожелал изучить орудие, которое я для этого избрал. Думаю, такое нежелание выглядело бы разумным и правильным в любом человеке, и все-таки странно, что о фильмах мы не поговорили ни разу.
Можно, пожалуй, небезосновательно утверждать, что в каждом из них присутствовало нечто, обращенное непосредственно ко мне.
В "Кабаре" этим нечто была гомосексуальность, принявшая форму сразу и божественного декаданса, и чувства вины, придушенного английского стыда; равно как и чувства вины, и придушенного еврейского стыда; этим нечто были и непонимание, и любовь, соединившая ограниченного англичанина, не умеющего ни кричать, ни выражать свои чувства, и романтическую фантазерку Салли Боулз, – оба были равно обречены и равно страдали, и оба были половинкой меня самого.
В "Заводном апельсине" присутствовали: скверный, неуправляемый, бунтующий, нетерпимый и нестерпимый подросток с его безумной и шумной любовью к Бетховену (там, кстати, и без Россини не обошлось) и общество, которое стремилось ограничить и выхолостить его, изгнать его бесов и ангелов, не позволить ему остаться самим собой.
В "Крестном отце"… черт, бессмысленно, в "Крестном отце" присутствует все.
Это ведь Вуди Аллен сказал однажды, что вся литература есть подстрочная сноска к "Фаусту"? Быть может, всякое отрочество есть диалог между Фаустом и Христом. Мы трепещем на пороге открывающейся нам возможности обменять ту часть нашего "я", которая является подлинной, уникальной, рассерженной, непокорной и цельной, на достижения, обретения, успехи и золотые призы единения и признания. Но в то же время мы напрягаем все силы нашего творческого воображения и составляем список жертв, которые нам придется принести: боль от толчков чужих плеч и страх перед ними; вторжение в жизни и души ближних; покорная готовность узнать, во имя истины и любви, отверженность и презрение; и уж в самых глухих дебрях души – гневное неприятие лицемерия, обманов и компромиссов мира, в котором мы видим столько фальши.
Нет ничего более лицемерного и ничего более верного, чем воображение подростка.
Попытка разрыва
1
Взамен "Аппингема" родители выбрали школу "Пастон", расположенную в норфолкском рыночном городке Норт-Уолшем. Классическая школа прямого субсидирования (так что экзамен для одиннадцатилеток я сдавал все же не зря) – единственным ее притязанием на славу был давний выпускник школы, "Норфолкский герой", как его именовали в этих местах, Горацио Нельсон.
Из "Аппингема" меня выставили ("попросили уйти", так это называлось) в ноябре 1972-го, так что в "Пастоне" я, естественным образом, оказался в начале весеннего триместра 1973-го. Школа, не имевшая привычки допускать в шестой класс пятнадцатилетних отроков, предложила мне заново сдать летом 1974-го все экзамены обычного уровня – только тогда можно будет подумать и об уровне повышенном.
Хорошенькое дело, а? Удар по моей гордыне был нанесен колоссальный – правда, и другой гордыни, в большей степени заслуживавшей хорошего пинка, на свете не существовало, – однако в то время я смотрел на это иначе. Едва услышав новость, я мгновенно, еще не переступив порога "Пастона", возненавидел и запрезирал все, с этой школой связанное.
Думаю, к тому времени родителей начало беспокоить влияние, которое я мог оказать на мою сестру, Джо. Ко времени моего изгнания из "Аппингема" ей исполнилось восемь лет, и она оставалась преданной мне всей душой. Поскольку Джо была девочкой, необходимости отдавать ее в школу с пансионом никто, по странной логике подобных вещей, не видел, а потому она посещала Нориджскую женскую среднюю школу – частное заведение, ученицы которого носили самую эффектную зеленую форму, какую только можно вообразить. А так как я должен был учиться в "Пастоне", где пансиона также не имелось, нам с Джо предстояло, что ни день, вместе завтракать и вместе проводить вечера. Мой автобус ходил из Коустона в Норт-Уолшем, Джо увязла в сложной сети доставки девочек в школу, сплетенной родителями, которые жили в окрестностях Бутона, однако, по существу, мы с ней плыли теперь в одной лодке. Роджер, естественно, остался в "Феркрофте", где стал вскоре домашним Попкой, а затем Попкой школьным и "капитаном" Дома, – с ним я мог видеться только во время каникул.
"Пастон" полностью оправдал все мои предвзятые предчувствия – как то с предвзятыми предчувствиями неизменно и случается. Ни единая мелочь мне в этой школе не нравилась. Я и не помню о ней почти ничего, не считая того, что именно там я пристрастился к курению и научился играть в "пинбол" – не в самой школе, а в городке Норт-Уолшем. Очень скоро я начал прогуливать занятия. Я садился в Коустоне в автобус, сходил с него либо в Эйлшеме, либо в Норт-Уолшеме, отправлялся прямиком в кафе и проводил там день, играя в "пинбол", слушая записи Сюзи Кватро, групп "Слэйд", "Свит" и "Виззард" и куря бесчисленные "Карлтон премиус", "Шестой номер" и "Королевское посольство".
"Пастон" сносил мою наглость примерно полтора триместра и только потом высказал в письме к родителям предположение, что, возможно, мне было бы интереснее учиться в какой-то другой школе.
Мне и хотелось бы написать о "Пастоне" побольше, однако я попросту ничего об этой школе не помню. Временами, направляясь к друзьям, в старинный ткацкий городок Уорстед, я проезжаю через Норт-Уолшем, и школа эта попадается мне на глаза, но рассказать вам что-либо о назначении того или иного ее здания я не могу. Полагаю, в ней имелись актовые залы, спортивные площадки и все прочее, но в целом это заведение оставило в моем сознании всего лишь пустое место. Все мое существо было полностью сосредоточено на Мэтью Осборне, а больше для меня ничего во всем мире не существовало.
Я думал написать ему, но не смог даже приступить к выражению моих мыслей – или, если мне это удавалось, не решался написанное отправить. Поэтому я избрал лучшее из того, что мне оставалось, и начал сочинять стихи.
После того как "Пастон" отверг меня, мои долготерпеливые родители решили, что, я, возможно, нуждаюсь в более взрослой обстановке колледжа для старшеклассников – места, в котором учеников называли студентами, а уроки лекциями, в котором курение не возбранялось, а независимость ума и эксцентричность почитались терпимыми. Ближайшим заведением, готовым принять меня на еженедельный пансион, оказался "Норкит" – "Норфолкский колледж искусств и технологии", находившийся в Кингс-Линне. Помню, как во время нашего визита к его проректору мама поинтересовалась возможностью сдачи вступительных оксбриджских экзаменов. Проректор иронически фыркнул и ответил, что он просмотрел мои документы и, по правде сказать, не думает, что эта возможность заслуживает обсуждения. Никогда не забуду краску возмущения, залившую лицо мамы, – такой близкой к вспышке гнева я не видел ее уже очень давно.
Мне нужно было занять чем-то лето 1973 года – прежде чем начать двухгодичную подготовку к экзаменам повышенного уровня по английскому, французскому и истории искусств. Я подыскал работу в "Коустонской винодельне", маленькой фабричке, производившей на самом деле оборудование для домашнего пивоварения и домашнего же виноделия. Работа состояла в изготовлении картонных коробок, я понаделал этих хреновин целые миллионы. Все остальное время я писал стихи и пытался начать сочинять роман – один, другой, третий. Всегда на одну и ту же тему. На тему большей части "Лжеца" и всей этой книги.
В них неизменно присутствовал я и неизменно присутствовал Мэтью. Если бы я пространно процитировал здесь какое-нибудь из этих сочинений (а я только что провел, роясь в них, семь крайне неприятных часов), я причинил бы тебе, дорогой читатель, очень, очень серьезный ущерб, – да и себе тоже.
Большинство стихотворений носило гневные, напыщенные отроческие названия вроде "Песнь несоответствия и целесообразия" и "Разомкнутый строй: Равнение направо", последнее содержит шутку, которую способен понять лишь тот, кто когда-либо проходил муштру в "Объединенном кадетском корпусе" или служил в армии.
В то же лето я написал следующее:
Самому себе:
Не читать, пока мне не исполнится двадцать пять лет
Я знаю, что ты почувствуешь, когда прочтешь это. Ты смутишься. Ты презрительно усмехнешься и станешь сыпать сарказмами. Что же, скажу тебе так: все, что я чувствую сейчас, все, чем я сейчас являюсь, правдивее и лучше того, чем я когда-либо стану. Когда бы то ни было. Сейчас я – это я, настоящий. Каждый день, который отделит меня от того, кто пишет это, будет предательством и поражением. Думаю, ты, изобразив умудренное отвращение или, в лучшем случае, позабавленную терпимость, сомнешь мое письмо в комок, но в глубине души ты будешь знать, будешь знать, что сминаешь то, чем ты действительно, действительно был. Сейчас я пребываю в возрасте, в котором воистину существую. Отныне моя жизнь будет разворачиваться у меня за спиной. И я говорю тебе сейчас, и ЭТО ПРАВДА – большая, чем все, что я когда-либо напишу, прочувствую или узнаю. ТО, ЧТО Я ЕСТЬ СЕЙЧАС, – ЭТО Я, ТО, ЧЕМ Я СТАНУ, – ЛОЖЬ.
Я могу лишь смутно, очень смутно припомнить, как это писалось. Весь склад моего тогдашнего сознания снова накатывает на меня всякий раз, как я гляжу на эти слова, и накатил с еще большей силой, когда я только что вводил их для вас. Я не стану заходить слишком далеко – не назову это прустовским petite madeleine, одним из данных нам свыше живящих память подарков, поскольку память всегда была здесь, со мной; и все же оно обладает властью воссоздавать ощущение втекающего в желудок горячего свинца, благой боли, бывшей и пугающим демоном, и желанным спутником моего отрочества. Я наткнулся на этот странный отрывок совсем недавно, роясь в моих старых бумагах, записках, стихах и альбомах, и сейчас смотрю на него со странным чувством. Да и что бы почувствовали вы, прочитав такое послание к себе?
Прошлое – заграница, там все делают иначе. "Посредник", роман, чья знаменитая начальная фраза давно уже стала моей любимицей. Собственно, примерно в то время, когда я написал приведенное выше письмо к себе, в Норфолке снимали (по сценарию Гарольда Пинтера) экранизацию этого романа. Я прочитал книгу и съездил на велосипеде в Мелтон-Констебл – посмотреть, не понадобятся ли там статисты. Разумеется, не понадобились.
Я знал, что прошлое – заграница, и знал также: отсюда логически вытекает, что и будущее окажется заграницей; иными словами, знал, что моя судьба – стать иноземцем, чужим самому себе человеком. К возрасту моему я относился со страстным патриотизмом, с яростной верой в правоту и справедливость отрочества, в чистоту его видения, в неизмеримые глубины и неодолимые вершины его отчаяния и радости. Краски, которые с такой силой сияли и трепетали перед его глазами, были подлинными красками жизни, я знал это. А поскольку я много читал, знал также, что настанет день, когда я увижу мир в иных красках, приму гражданство иной страны, страны взрослых, – и ненавидел за это будущего себя. Мне хотелось остаться в отрочестве, сражаться за его права, и я знал, что стоит мне покинуть его, как меня станут заботить лишь права моего нового возраста, моей взрослости со всей ее фальшью и провалами.
В то время преданность молодости означала обычно преданность идеям, и по преимуществу идеям политическим. Взросление рассматривалось как компромисс и ханжество, поскольку считалось, что оно неизбежно влечет за собой измену идеалам, – ныне это идеалы, связанные с сохранением окружающей среды, тогда, повторяю, они были связаны с политикой. Однако для меня все они не значили ровно ничего. Политика, окружающая среда, "бомба" или нищета третьего мира не занимали меня даже в малой мере. Для меня важно было только одно – Мэтью, Мэтью, Мэтью, – но я подозревал, и совершенно, надо сказать, справедливо, что в один прекрасный день важность его сойдет на нет. Я, правда, не подозревал, что в день куда более далекий и более прекрасный, многие, многие годы спустя, любовь возвратится ко мне и снова окажется самой важной вещью на свете. Множеству соленой воды предстояло протечь под мостом – в данном случае под мостиком моего кривого носа, – прежде чем придет этот день.
Видите ли, в чем дело, я был полон решимости сделать в "Норките" Все Возможное и считал, что это потребует массы фундаментальных изменений моего существа. Я считал, что обязан придавить мои сексуальные наклонности и обратиться в гетеросексуала. Считал, что должен предать забвению все помыслы о Мэтью, убедить себя в том, что они были частью жизненного "этапа", одной из тех "пылких привязанностей школьной поры", которые ты "перерастаешь", и считал, что для этого я обязан смиренно склонить главу и трудиться.