Автобиография: Моав умывальная чаша моя - Стивен Фрай 44 стр.


Что ты будешь делать, решали за тебя. Ты либо подметал и натирал полы (дело совсем нехитрое, поскольку тебе выдавали электрический полотер), либо трудился в "мастерской", раскрашивая игрушечных солдатиков. Я иногда пытался представить себе ребенка, получающего на Рождество набор пластмассовых наполеоновских солдатиков, вручную раскрашенных заключенными, – что он почувствовал бы, проведав об их происхождении. Теперь-то, конечно, каждый знает, что большую часть детских игрушек, от куколок Барби до олицетворений новейших писков диснеевской моды, производят в условиях, которые зачастую намного хуже тех, что существовали в "Паклчерче", где молодые ребята сидели в хорошо отапливаемой комнате и, высунув от усердия кончик языка, с удовольствием раскрашивали солдатиков – ни дать ни взять полные энтузиазма члены "Клуба моделирования" из "Стаутс-Хилла", – а между тем Саймон Бейтс и Радио-1 потчевали их доброй веселой поп-музыкой. После четырех недель такой дремотно-рутинной работы меня продвинули в полотеры – я стал тем, что в "Аппингеме" именовалось "сортирной шестеркой".

Вот здесь и кроется объяснение моего довольства "Паклчерчем". Я уже говорил в нескольких интервью – и слова мои воспринимали как остроумную шутку, – что жизнь в тюрьме давалась мне легче легкого, поскольку большую часть прожитых мной к тому времени лет я провел в закрытых школах. Я вовсе не хотел, вопреки распространенному мнению, сказать этим, что закрытые школы похожи на тюрьмы, я хотел сказать, что тюрьмы похожи на закрытые школы. Я умел поддразнивать начальство, приобретая популярность у товарищей, но не переполняя чашу терпения вертухаев; умел сохранять бодрость духа и выдумывать разного рода забавы, шуточки и мошеннические проделки. Я умел выживать – сколь бы ироничным это ни выглядело с учетом того, что в закрытых-то школах именно выжить мне и не удавалось. Кое-кто из сидевших в "Паклчерче" шестнадцатилетних ребят никогда прежде родного дома не покидал. Почти все они попали в тюрьму за УА или УСА, что означало "Угон автомобиля" и "Угон без согласия автовладельца", – наверное, между двумя этими правонарушениями существует какая-то разница, однако в чем она состоит, я, хоть убейте, не знаю. Кроме того, они в подавляющем большинстве происходили из Южного Уэльса и Юго-Западных графств, и я находил в этом нечто безмерно подкупающее. Телевидение приучило нас к мысли, что все уголовники – это либо шотландцы, либо ливерпульцы, либо (и в особенности) лондонцы. И я ожидал услышать здесь говорки из "Суини" и Глазго, а не девонскую картавость и напевность Чепстоу.

Свободного времени у нас было мало. Подъем в шесть – свернуть постельные принадлежности, взять горшок и опорожнить его в сортире.

– Это не горшок! Это параша!

– Что ж, я предпочитаю относиться к ней как к ночному горшку, сэр.

– Ты можешь, на хер, относиться к ней, как тебе, на хер, нравится. Но называть ты эту херню будешь не долбаным горшком, ты будешь называть эту херню долбаной парашей, усек?

– Очень хорошо, сэр. Как вам будет угодно, сэр.

Вслед за опорожнением параши (практика, относительно которой Оскар Уайльд еще сто лет назад писал, протестуя, в газеты и которую "Лига Говарда за Тюремную реформу", кажется, наконец-то сумела вывести из употребления) тебе выдавали безопасную бритву (затея, что касалось меня, бессмысленная, поскольку тестостеронами я все еще перегружен не был и даже малейших признаков растительности на щеках или верхней губе предъявить не мог) и ты совершал церемонию омовения, в точности такую, как в школе, но только в полном молчании – тишину нарушали лишь ритмичный шорох зубных щеток да шкрябанье бритвенных лезвий по щетине. Затем мы строем отправлялись на завтрак, превосходнейшим образом знакомый (мне) по приготовительной школе, – консервированные томаты и сероватый омлет на ломтях поджаренного хлеба. А дальше нас отводили на работы.

По вечерам наступало время Общения. Общение было главной тюремной реализацией идеи кнута и пряника.

– Так! Ты, неделя без Общения.

– Первый, кто уберет эту гребаную грязь, получит лишних десять минут Общения.

Общение происходило в просторной комнате с телевизором, доской для дартса и пинг-понговым столом. Абсолютное, на мой взгляд, подобие комнат отдыха во французских молодежных гостиницах – только без пугающей вони. Во второй мой вечер Общения здоровенный зэк положил мне на колено руку и сообщил, что я миленький.

– Эй, может, отскребешься и оставишь его в покое? – поинтересовался сидевший рядом со мной автоугонщик из Бристоля.

Драки не произошло. В том-то все и дело. И не было потом страшных мгновений в душевой, когда мне предлагали нагнуться и поднять с пола мыло. Просто рука ложилась на бедро, легко сжимала его и смущенно отнималась.

В тот же вечер, попозже, кто-то подошел ко мне и сказал:

– Ну че, на пару шмалишь?

– Как-как? – переспросил я.

– Пошмалим на пару?

Я, вежливо согласившись с этим предложением, удалился. И уже докуривал сигарету, когда ко мне приблизился еще один зэк:

– Чур мое будет, кореш.

– Да, конечно. Пожалуйста, – сказал я, протягивая ему то немногое, что уцелело от моей самокрутки.

Он хлопнул меня по спине:

– Ну ты же говорил, что шмалишь на пару!

– Мне очень жаль, – отозвался я, – но я ни малейшего понятия не имею о том, что такое "шмалить на пару".

Те, у кого кончалось курево, перебивались чужими бычками – "шмалили на пару", досасывая совсем уже крохотные, тощие бычки до миллиметрового остатка и обжигая себе при этом губы и пальцы или собирая с десяток окурков и сворачивая из них новую самокрутку.

Мой выговор и словарный запас обратили меня в предмет всеобщей приязни. Я-то ничего, кроме издевательских восклицаний вроде "Ишь ты! Видал миндал? Высокий класс!" и тому подобных грамматически неточных издевательств, не ожидал, однако моим товарищам нравилось, как я привожу в замешательство вертухаев, которым трудно было, разговаривая со мной, не видеть во мне представителя высших сословий, а то и не заподозрить, что я – сын какого-нибудь сотрудника Министерства внутренних дел, подсаженный в их тюрьму, чтобы вынюхать, какие в ней творятся дела.

– Убедительно прошу не считать меня неким возмутительным, отвергающим социально обусловленную мораль анархистом, сэр, – мог сказать я кому-нибудь из вертухаев, – однако не кажется ли вам правило, согласно которому кружку горячего какао надлежит осушать ровно за сорок секунд, несколько несоответственным? Обваривание облегающих язычок мягких тканей, проистекающее из его соблюдения, представляется мне весьма досадительным.

Выглядело это довольно жалко, я думаю, – жалко, тщеславно и глупо, однако в обстоятельствах, в которых главное – выжить, необходимо использовать любые человеческие способности и качества, какие только ты в себе сможешь отрыть. Если ты силен физически, используй силу, если тебе присущи харизматичность и внутреннее достоинство, используй их, если обладаешь шармом, используй шарм. А малейшее проявление раболепия, подобострастия, льстивости, угодливости и наушничества равным образом отвратит от тебя и вертухаев, и зэков. Вертухаи будут, конечно, действовать исходя из "полученной информации", однако и пальцем не пошевелят, чтобы защитить стукача, когда его жертва примется воздавать ему по заслугам.

Я был свидетелем лишь одного до крайности неприятного случая – трое вертухаев выволокли из моей камеры и оттащили в уборную решительно неуправляемого по причине его тупости, неуемности и наглости шестнадцатилетнего зэка (мне показалось, что он страдает каким-то умственным расстройством, уж больно часто он хихикал, да и вообще до того походил на маньяка, что меня мороз по коже продирал). Из уборной понеслись звуки оплеух и каких-то совсем уж глухих ударов, и я с ужасом понял, что юнца избивают, причем с большим знанием дела. Вышел он оттуда, хихикая и всхлипывая попеременно. И пока его вели по коридору, он, несмотря на терзавшую его боль, все норовил лягнуть одного из вертухаев. Тут и не пахло Джимом Бойлом с его нежеланием сдаваться или жизненной цепкостью заключенного "Шоушенка", – только болезнью.

Я решил немедленно написать министру внутренних дел и заговорил об этом с Барри, сообразительным пареньком из Уэльса, – он сидел в камере, располагавшейся прямо напротив моей.

– Да они тут все письма читают. Че ж писать-то? А как выйдешь отсюда, ты и думать про это забудешь.

Разумеется, он был прав. Выйдя на свободу, я никаких заявлений никому подавать не стал.

Барри, кстати говоря, читать не умел совсем, и я взялся обучать его этому искусству. Именно он прозвал меня "Профессором", что и стало моей тюремной кличкой. Большинство обитателей тюрьмы именовалось просто "мудаками", так что обладание кличкой утверждало тебя на иерархической лестнице ступенькой выше многих. Мне повезло, я получил в свое распоряжение целую камеру – в те дни безобразной перенаселенности тюрем это было удачей – и мог спать попеременно то на нижней койке, то на верхней, что помогало отличать один день от другого.

Особое удовольствие доставляли нам ежевоскресные встречи с тюремным священником, звавшимся, как это ни странно, преподобным Чаплином, а выглядевшим, что еще более странно, точной копией Чарли Чаплина: он был на редкость субтилен, с густыми черными волосами и усиками наподобие зубной щетки. Мы, с обычной тюремной иронией, именовали его Олли, подразумевая Гарди. Он разрешил мне играть на пианино во время воскресных служб, – присутствие на них было не обязательным, однако благодаря моей игре они обратились в самое сенсационное событие каждой недели. Дабы я мог практиковаться в исполнении гимнов, меня освобождали на шесть часов от работы без удержания платы. Я получал от моей игры огромное удовольствие, не от точности ее ("Точность доступна всякому, – но я играю с удивительной экспрессией. И поскольку дело касается фортепьяно – чувство, вот в чем моя сила"), но от исполненных великого сознания собственной значимости арпеджио и окончаний в симфоническом стиле.

Так, например, гимн "Церкви единый оплот" я завершал следующим: Таааааа-тум! Татум-та-тум-та-ум-та-тум-тааааа-ааааа ТУУУМММММ! И, пока все усаживались, добавлял в верхнем регистре: Тум-ди-тум-ди-тум. Тум. ТУМ! Тум. (Пауза.) Тум. (Пауза.) Тум. Пауза еще более длительная, а за ней тонюсенькое: Ти м … Этим можно было бы и закончить, но нет… неожиданное и стремительное басовое: Тара-тара-ТОМ. Вот теперь и вправду конец.

В одну из сред нас посетил епископ Малмсберийский. Компанию специально отобранных заключенных усадили вокруг него кружком, епископ попросил нас прямо и откровенно рассказать об условиях тюремной жизни, о том, как с нами здесь обращаются и что мы сами о себе думаем. Вдоль стен стояли, глядя в потолок, вертухаи, и все мы понимали, что ябедничать – себе дороже. Все, кроме Фрая, разумеется.

– Я хотел бы привлечь внимание вашего лордства к одному тревожащему меня обстоятельству, – сказал я. – Боюсь, дело это очень серьезное, причиняющее многим из нас немалую досаду и неудобства. Все прочие с легким шипением выпустили воздух из легких, один из старших вертухаев со значением откашлялся.

– Слушаю, – произнес епископ. – И прошу вас, говорите совершенно свободно.

– Не сомневаюсь, – продолжал я, – Ее Величество перегружена делами, и потому невозможно ожидать, что она будет держаться в курсе всего, происходящего в стенах учреждений, подобных этому.

– Да, разумеется, – согласился, слегка помаргивая, епископ.

– Однако я вынужден настоятельно просить вас обратить внимание на качество мыла, которое нам выдают в здешних ванных комнатах.

– Мыла?

– Мыла, мой лорд, епископ. Оно не дает пены, не плавает в воде и не отличается приятным запахом, оно даже не моет. Лучшее, что о нем можно сказать, – оно составляет нам компанию в ванне.

Все это было почерпнуто мной из старенькой книжки Моркама и Уайза, которую я несколько лет назад купил в "Аппингеме".

Епископ рассмеялся, вертухаи почтительно присоединились к нему, улыбаясь и покачивая головой в знак уморительности происходящего.

– Ваше лордство согласится довести мое неотложное заявление до сведения соответствующих правительственных органов?

– Разумеется, разумеется! Э-э, а могу ли я спросить вас, молодой человек, – я понимаю, в тюрьме такие вопросы задавать не принято, так что вы можете не отвечать, – и все же, могу ли я спросить вас… за что вы, э-э, сидите?

– О, самое обычное дело, – небрежно ответил я, – за священников.

– Прошу прощения?

– За жестокие умерщвления служителей церкви. Я убил четырех младших каноников, двух архидиаконов, одного приходского священника и одного викарного епископа, оставив кровавый след, протянувшийся в прошлом году от Нориджа до Хексгема. Вы наверняка читали об этом в "Церковном Таймсе", не так ли, мой лорд? Помнится, статью обо мне поместили на третьей странице, сразу за результатами скачек.

– Ну хватит, Фрай. Довольно.

– Да, сэр. Извините меня, епископ, и простите мне столь взбалмошное чувство юмора. Боюсь, я просто вор, мой лорд. Обычные, приевшиеся всем махинации с кредитными карточками.

– А. Да, понимаю.

Я продолжал обучать Барри чтению, упражнялся в игре на пианино, с гулом катал по коридорам серебристый электрический полотер, писал письма Джо Вуду и прочим друзьям.

Барри, когда я в конце моей первой недели пребывания в зэках получил заработанные деньги, сказал мне, что лучший способ заставить курево дымиться подольше таков: свернуть сигареты и оставить их сушиться на радиаторе своей камеры. Я так и сделал, а возвратившись после Общения, обнаружил, что мои прекрасно свернутые сигареты исчезли – все до единой.

– Урок номер один, корешок, – сказал Барри. – Здесь никому верить нельзя.

Вот жопа. Во время Общения двери камер оставались открытыми, их запирали лишь после того, как заключенных "загоняли" вовнутрь. Сама мысль, будто в здании, полном воров, можно преспокойно оставить свой табак лежать без присмотра и полагать, что после твоего возвращения он так и будет тебя дожидаться, была попросту нелепой. Барри услаждался моими сигаретами, время от времени оставляя мне половинку, – так протянулась первая моя скорбная бескуревная неделя.

В один из вечеров следующей недели мы с ним направлялись на Общение и невесть почему решили, что, если проволакивать наши резиновые подошвы по полу, оставляя черные полосы, получится очень весело. Я-то, заслышав приближавшиеся шаги, забаву эту оставил, а Барри застукали на месте преступления.

– Хьюгс! Два дня без Общения!

– Но, сэр! – взмолился Барри.

– И нечего тут скулить, жалкий мудила. Три дня.

– Сэр, считаю необходимым признаться, что я повинен в не меньшей мере, – сказал я. – Перед тем как вы появились из-за угла, я проделывал то же самое. Собственно говоря, мои следы были еще и почернее его.

– Вот как, паренек? Но ведь я-то этого не видел, верно? А раз я не видел, как ты это делаешь, значит, ты этого не делал. Добавочный час Общения за честность.

– Урок первый, корешок, – сказал я Барри, когда вертухай удалился. – Старайся их озадачить.

Каждые два-три дня меня посещал назначенный судом инспектор по надзору. Главный вопрос, стоявший передо мной, заключался в характере наказания, к которому меня присудят. Зэки поопытнее в большинстве своем говорили, что мне следует ожидать отсидки в Исправительном центре – "короткого, резкого шока", который министр внутренних дел Рой Дженкинс с гордостью добавил к судейскому реестру возможных наказаний. Сроки отбывания в ИЦ были кратны трем месяцам – от минимум трех до максимум, если не ошибаюсь, девяти, а может быть, и года. Разговоры о них ходили самые неприятные. Подъем в пять, передвижение только бегом, разминка в гимнастическом зале, пробежка в столовую, десять минут на еду – стоя, снова разминка, упражнения со штангой – плюс то, что теперь именуется нулевой терпимостью к любому проступку. Человек выходил из ИЦ физически мощным, невероятно выносливым, а по повадкам не отличимым от зомби. Что и делало его идеально пригодным для работы, ну, например, вышибалой в сомнительной репутации ночном клубе, которая, как правило, уже через несколько недель снова приводила его на скамью подсудимых с обвинением в физическом насилии при отягчающих обстоятельствах. Только теперь он попадал в "большую крытку" и становился полноправным членом уголовного мира.

Другой возможностью был "борстал" – с отсидкой, срок коей будет зависеть от моего поведения: при правильном тамошнего заключенного раз за разом повышали в ранге, каждый из которых отмечался ленточкой особого цвета, пока наконец начальник тюрьмы не находил возможным выпустить его на свободу. Тоже хорошего мало.

– Ну и, ясен пень, ты можешь получить просто добрую старую крытку. Скорее всего, месяцев шесть, – прикинул один из зэков.

Мой инспектор, мистер Уайт, великодушно оставлявший мне после каждого своего посещения пачку "Бэнд-Х", был настроен менее пессимистично. Он считал, что в основном все будет зависеть от его отчета, и не видел причин, по которым он не мог бы порекомендовать двухлетнее условное осуждение. Первое правонарушение, достойные, порядочные родители, к тому же я получил хороший урок.

Ведь я получил хороший урок, верно?

Я серьезно кивал. Все правильно, я получил хороший урок.

Не могу утверждать, что тюрьма хоть в какой-то мере политизировала меня. Лишь несколько лет спустя, начиная с неизбежных полуночных студенческих разговоров, я стал всерьез смотреть на мир через призму политики, однако я помню дрожь смущения, которая проняла меня от слов одного из моих товарищей. Смущение – эмоция не политическая, быть может, она – национальная британская эмоция, однако политической ее не назовешь. Гнев – да, ненависть – возможно, как и любовь, а вот смущение, по-моему, все же нет.

Назад Дальше