Автобиография: Моав умывальная чаша моя - Стивен Фрай 45 стр.


Слова, обращенные ко мне, – не помню кем (кажется, одним из лондонцев, ибо в "Паклчерч", несмотря на преобладание здесь выходцев из Юго-Западных графств и Уэльса, направляли и тех, для кого не находилось места в "Уормвуд Скрабз", людей по преимуществу смирных и не опасных, как правило отбывавших срок за неуплату штрафов), но тем не менее обращенные, – были когда-то сказаны и Оскару Уайльду.

– Люди вроде тебя не должны попадать в такие места, – сказал мне тот зэк.

– Ты это о чем?

– Ну, ты ведь образованный.

– Куда там. Сдал экзамены обычного уровня, вот и все.

– Брось, ты же меня понял. Места вроде этого не для таких, как ты.

Я и хотел бы сделать вид, что слов "таких, как ты" он не употребил, однако он употребил именно их. И вот как Оскар Уайльд описывает в "De Profundis" подобный же случай:

…и вплоть до последнего жалкого воришки, который, узнав меня, когда мы брели по кругу во дворе Уондсвортской тюрьмы, прошептал мне глухим голосом, охрипшим от долгого вынужденного молчания: "Жалко мне вас – таким, как вы, потруднее, чем нам".

Сто лет прошло, а Британия так Британией и осталась. Я попытался ответить очевидными, но серьезно прочувствованными мной словами, сказав, что в любом случае заслужил тюрьму гораздо больше, чем он. У меня была куча всяких возможностей, меня любили, обо мне заботились. Он, как это водится у заключенных, выслушал меня, словно не слыша, и сказал:

– Оно конечно, и все-таки. По-моему, это неправильно. На самом-то деле.

Приближался день, в который я должен был предстать перед судом. Мама заблаговременно известила меня письмом, что защиту мою поведет давний друг семьи Оливер Попплуэлл, тогда еще не судья, но тем не менее королевский адвокат.

С его стороны это был поступок доброты необычайной, но как же мне хотелось, чтобы он его не совершал: даже мысль о предстоящем заставляла меня ежиться от неудобства. Мировой суд Юго-Западного графства был, строго говоря, не подходящим для него местом. Да Попплуэлл уголовных дел никогда и не вел, поскольку специализировался по торговому и страховому праву. Он и сам должен был ощущать неудобство, понимая (уж дураком-то он не был), что суиндонские судьи очень и очень постараются не подпасть под обаяние привезенного сюда родителями юноши из среднего класса лондонского хлыща, которому надлежит попытаться вырвать их отпрыска из лап карательно-исправительной системы. Судьи, глядишь, решат еще, что родители заплатили ему – заплатили пугающую сумму, в которую оцениваются услуги королевского адвоката. Как это может настроить их против меня, как сильно разозлить…

В суд я приехал в состоянии нервном и полностью пессимистичном. Однако Попплуэлл повел себя великолепно – ни тебе судебной риторики, ни латыни, ни ссылок на закон и прецеденты, лишь честное, чуть нервное (была ли эта нервность подлинной или ловко подделанной, сказать не могу) изложение обстоятельств дела. Он взялся защищать меня потому, что был другом моих родителей, и задачу свою выполнил с великой скромностью: я и по сей день не знаю, попросили его об этом родители или он сам предложил им свои услуги. Он обращался к судьям именно как человек, друживший с моими родителями и знавший меня с пеленок. Он не сомневался, что высокий суд примет во внимание отчет инспектора по надзору, и надеялся, что во внимание будут также приняты раскаяние и ощущение глупости содеянного, которые испытывает разумный, сбившийся с правильного пути юноша, не столько составляющий угрозу для общества, сколько совершивший акт отроческого бунта. Что учтены будут также надежность положения и безграничная любовь его родителей, ибо и то и другое является, он уверен в этом, истинной гарантией того, что наделенный таким умом молодой человек продемонстрирует в этот решающий момент его жизни все свои достойные качества – продемонстрирует обществу, которым он пренебрег во временном, преходящем приступе юношеского бунтарства.

Оливер завернулся в свою черную мантию и сел. Трое членов суда обменялись кивками и вызвали инспектора по надзору, мистера Уайта, – с отчетом его они уже ознакомились, но, однако ж, желали поинтересоваться, какое наказание для меня он счел бы уместным.

Уайт отозвался обо мне более чем благосклонно и сказал, что не видит причин – особенно если учесть, что я уже провел долгое время под стражей, – для какого-либо иного, чем двухгодичное условное осуждение, приговора.

– Где он будет жить? Встал Попплуэлл:

– Со своими родителями, каковые и позаботятся о том, чтобы он выполнил любое решение, принятое высоким судом.

Новые кивки и негромкие переговоры, затем сидевший в середине судья откашлялся и уставился на меня свирепым взглядом.

– Встаньте, пожалуйста. Вы вели очень привилегированную жизнь, молодой человек. Вы получили дорогостоящее образование и тем не менее отплатили бесчестностью и обманом за терпение и преданность тех, кто вас окружал. Будем говорить откровенно: совершенные вами преступления – это не школьные проказы. По сути дела, это очень серьезные правонарушения. Однако, основываясь на сказанном о вас инспектором по надзору и на иных представленных нам сведениях, суд приговаривает вас к условному осуждению сроком на два года, каковое время вы должны будете провести…

Остального я не помню. Не "настоящая крытка", не Исправительный центр, не "борстал" – только это для меня было и важно, ибо, по сути дела, я выходил на свободу.

Я слегка повернулся на скамье и увидел блестящие от слез глаза мамы. И что же мне делать дальше, спросил я себя?

И сколько еще времени я буду спрашивать себя, что мне делать дальше, как будто я – это не я, а кто-то еще, посторонний человек, вглядывающийся в меня с недоумением и любопытством?

Долгое возвращение в Норфолк прошло мирно и непринужденно. Не знаю, каким представлялось будущее моим родителям. Думаю, они твердо веровали только в одно: от них это будущее не зависит. Мама, всегда бывшая большей из них двоих оптимисткой, наверняка считала, что теперь все может пойти только к лучшему.

Я оказался в объятиях сестры. Она ужасно гневалась на меня, гневалась за горе, которое я причинил маме, за обстановку, сложившуюся в Бутоне, пока я отсутствовал, однако обняла меня, и простила, и расплакалась. Роджер твердо и решительно покачал головой, улыбнулся и назвал меня идиотом.

Первым делом мне следовало посетить местного инспектора по надзору, заботам коего меня поручили. Фамилия его была Бойс, он носил белую, как снег, бороду. Поначалу я навещал его раз, сколько я помню, в неделю, и мы с ним беседовали. Он посоветовал мне заняться, пока я размышляю о том, что делать дальше, сочинительством, и я написал странноватое переложение греческого мифа о Тезее и Прокрусте. Я даже близко не хочу подходить к мглистому облаку проистекающих из сего психологических истолкований – их лучше будет оставить в покое. Я отдал мое сочинение Бойсу, тот прочитал его и вернул мне, признавшись, что ни аза в нем не понял. Я тоже – перечитав его сейчас.

Гораздо важнее было другое: я узнал, что в Нориджском городском колледже завершается прием новых учеников. Колледж предлагал годовые курсы повышенного уровня по большинству основных предметов. Я помчался туда, встал в очередь и спустя недолгое время оказался в кабинете маленького человечка с блестящими глазками, ведавшего приемом на гуманитарное отделение.

– Я хотел бы заниматься английской и французской литературой плюс историей искусств, – сказал я.

Он прочитал заполненную мной анкету и сокрушенно покачал головой. В графе "Прежние успехи" я написал: "Субпрефект приготовительной школы и подающий третьей крикетной сборной".

– Боюсь, – сказал он, – что курсы английской литературы и истории искусств укомплектованы полностью. Вот если бы вы пришли в первый день приема заявлений…

Первый день приема заявлений был днем оглашения моего приговора.

– Я могу обещать вам только одно, – сказал я с напором и силой, каких никогда за собой не замечал. – Если вы примете меня на эти курсы, я получу по каждому из предметов высшие оценки. Я сдам на отлично экзамены стипендиального уровня и экзамены для поступающих в Кембридж…

– В нашем колледже их не проводят…

– И тем не менее, – продолжал я, – я выясню в библиотеке, что представляют собой эти экзамены, и, если потребуется, буду работать вечерами, чтобы оплатить вашим преподавателям наблюдение за тем, как я пишу необходимые для его сдачи эссе. Я получу место в "Куинз-колледже". Если вы примете меня, все так и будет.

Он смотрел на меня мерцающими синими глазками.

Я смотрел на него. Вся моя судьба находилась сейчас в руках этого человека. Что он ел сегодня на завтрак? Что думает о не сумевших закончить закрытую школу юнцах, просящих помощи у субсидируемых государством городских колледжей? А дети у него есть? И какие они – послушные или трудные? Закончил ли сам он Кембридж или на дух не переносит саму идею Оксбриджа и все с нею связанное?

Непроницаемые синие глаза его мерцали себе и мерцали – непостижимые и всезнающие, как глаза сиамского кота.

– Похоже, я окончательно спятил, – произнес он и, вздохнув, подписал мое заявление. – Отнесите эту бумажку в соседний кабинет. Занятия начинаются в понедельник. Будете изучать у нас Чосера.

Вдогонку

Я сидел в полуподвальном пристанище нориджской богемы, "Деликатике Честного Джона". В какую темную ночь сознания родилось слово "Деликатика", никто не знал, а Джон объяснить это отказывался, но, как бы то ни было, именно его кофейня была в Норидже тем местом, в котором люди могли обмениваться мыслями об искусстве, музыке и политике.

В это утро я понял, что выносить и дальше тягостное ожидание почтальона и известий из Кембриджа мне не по силам. Обещанные мной экзамены повышенного и стипендиального уровня я сдал еще летом, славным летом 76-го, а в ноябре одиноко, если не считать бдительного надсмотрщика, сидя в огромном холле Городского колледжа, написал и кембриджские вступительные эссе. И сегодня, после двух недель, проведенных в наскоках на почтальона, от которых он чуть не слетал со своего велосипеда, я сказал маме, что с меня хватит.

– Я этого больше не вынесу. Поеду в Норидж. Если мне придут какие-нибудь письма, вскрой их сама. К ленчу буду в "Честном Джоне".

Почта в Бутон доставлялась самое раннее в десять утра, а автобус на Норидж уходил из деревни ровно в семь сорок, так что выбор был прост – или почтальон, или Норидж.

Как приятно было снова оказаться у Джона. Народ здесь собрался всегдашний: Джем – немыслимо, байронически красивый обожатель Блейка и Джима Моррисона; Никки – изгнанник школы "Регби" и очень хороший собеседник; забавные яркоглазые братья Грег и Джонатан, ну и еще кое-кто из привычных завсегдатаев этого кафе. Мы сидели, пили кофе, угощались пирожками с морковкой, прихлебывали купленное в складчину, по кружке на двоих-троих, пугающе дорогое пиво "Урквелл Пилзнер", попутно беседуя о том о сем и обо всем на свете.

– Ты нынче какой-то нервный, – сказал Грег.

Он заметил, что я каждые двадцать секунд поглядываю на часы и что правая нога моя попрыгивает вверх-вниз, упираясь пальцами в пол, – манера, за которую Хью Лаури порицает меня и поныне. Прежде, в Кембридже, он был уверен, что я таким образом пытаюсь сбить его с мысли во время наших с ним шахматных партий (см. фотографию); на самом-то деле я даже не сознавал, что делаю это. Применявшийся Хью способ сбить меня с мысли – по-моему, куда менее честный – состоял в том, что он объявлял мне мат.

– Да нет, ничего, – сказал я. – Просто… нет, скорее всего, ничего не пришло. Уже десять минут второго. Если бы принесли письмо, мама позвонила бы сразу.

И в тот же миг в середке ведшей к нам сверху лестницы обозначился Честный Джон.

– Стивен! – крикнул он, перекрывая голосом гул кипучих разговоров и шепоток закипающей кофеварки. – К телефону!

Я вскочил, так что мой стул полетел на пол, и понесся к аппарату.

Неведомо как промчавшись на узкой лестничке мимо Джона, я бросился к свисавшей с аппарата трубке.

– Мама! Что, письмо?

– Нет, дорогой. Письма нет.

– О…

Благослови ее Бог, но и побери ее черт, зачем было звонить сюда, если нет письма? Она же знала, что у меня с утра сердце в горле стоит. Наверное, ей захотелось, чтобы я купил какую-нибудь дурацкую салями или еще что…

– Письма, к сожалению, никакого нет, – повторила она. – Зато есть телеграмма.

Что?

– Телеграмма.

Мать честная, кому могло прийти в голову послать мне телеграмму? Господи, может, тут что-то связанное с моим делом? Новые обвинения? Какое-то несоответствие в моих показаниях? Прошел уже целый год, но ведь всякое может случиться.

– Сейчас я тебе ее прочитаю, – сказала мама, а затем чистейшим ее голосом, предназначенным для иностранцев и глухих, провозгласила: – Поздравления тчк Вы получили стипендию Куинз-колледжа тчк Старший тьютор.

– Прочитай еще раз! Прочитай!

– Ах, милый, – сказала она и шмыгнула носом. – Я так горжусь тобой. Так горжусь!

Чем занимался Поль Пеннифезер? Чем занимался У. Х. Оден? Единственным, чем только и стоит заниматься.

Два дня спустя я поднялся из лондонской подземки на станции "Грин-Парк", прошел мимо отеля "Ритц". Возможно, стоило зайти в него, поздороваться с Роном, сказать, какую пользу принес мне его любимый Рейтлингер, когда я готовился к письменной работе по истории искусств. Ладно, может быть, позже. Назначено мне было на одиннадцать, и я не хотел запоздать даже на секунду. Прошел, окинув его взглядом и вспомнив Джека и Эрнеста, Раффлза и Банни, мимо Олбани-Корт.

Повернув на Сэквилл-стрит, я начал осматривать все двери подряд, пока не увидел бронзовую табличку, на коей значилось:

Габбитас и Тринг

Схоластическое агентство

Не отвергнут же они достойного выпускника закрытой школы, кембриджского стипендиата. Наверняка найдется где-нибудь приготовительная школа, испытывающая нехватку в учителях. В людях, знакомых с этой системой и готовых по первому ее зову начать преподавать все понемногу – латынь, греческий, английскую и французскую литературу, историю искусств. В ком-то, кто будет сидеть с учениками за одним обеденным столом, судить матчи по регби, помогать ставить пьесы. В ком-то, кого можно счесть типичным продуктом "Аппингема": достойным, основательным, разносторонним молодым человеком.

Я нажал на кнопку звонка.

"Трррррринг!"

Я думал о пышных бакенбардах, о Капелле. О том, как я пронесся мимо этих бакенбард, чтобы увидеть, в каком месте колоннады он оставит свой портфель. Неужели я и до сей поры не высвободился из пут этого безумия? И боль, которую я ощущаю, есть боль страстного томления? Нет, нет. Наверняка нет.

Вся моя жизнь блистательно раскинулась позади.

Зато теперь я научился работать по-настоящему. Готовясь к поступлению в Кембридж, я перечитал все пьесы Шекспира, исписал страницы и страницы заметками о каждой из них: завершения сцен, списки действующих лиц, перекрестные ссылки – все, что угодно. Я научился сосредотачиваться. Ни лентизол, ни запоры мне для поддержки остроты внимания ныне уже не нужны.

Все ли еще я одарен с избытком? Вернется ли в мою поступь былая упругость? В Кембридже я буду старше студентов моего курса. Джо Вуд, Мэтью, все мои аппингемские друзья там уже отучились. Я стану белой вороной в бойкой толпе юношей, которым, подобно Черчиллю, хочется лишь одного – разгульной молодой жизни, меж тем как все, чего хочу я, это набраться ума.

"Трррррринг! Трррррринг!"

– Что такое?

– Э-э, мне назначено на одиннадцать. Могу я увидеть мистера Горварда?

Габбитас!

Трижды щелкнул электрический дверной замок, и передо мной открылась лестница, ведущая вверх.

Нет. Я был Стивеном. И останусь Стивеном до скончания дней. Я вечно буду все той же приводящей людей в исступление смесью педантства, себялюбия, вежливости, эгоизма, мягкосердечия, трусливости, общительности, одиночества, честолюбия, размеренного спокойствия и тайного неистовства. Я осыплю наш дурацкий мир словами. Слова – это по-прежнему все, что у меня есть, но теперь они наконец помогли мне вырваться вперед.

Иди и впредь не греши? Простите, мистер Кроми, но существуют грехи, о которых я пока еще и не слышал – даже я: всезнайка, умничающий задавака, все прочитавший, все повидавший, все переделавший я.

Можете биться об заклад – одарен я был с охеренным избытком.

Послесловие

Большинство людей проходит путь от колыбели до крематория, не досаждая посторонним рассказами о своей жизни и о жизни своей семьи. Подозреваю, что каждый, кому приходит в голову мысль написать автобиографию, с готовностью позаимствовал бы слова, которыми начинает Дэвид Копперфилд:

Стану ли я героем повествования о своей собственной жизни, или это место займет кто-нибудь другой – должны показать последующие страницы.

Полагаю, что я отвечаю определению Ихаба Хассана, – я антигерой своей собственной жизни, прокладывающий "сентиментальный путь", волоча с собой проблемы "отчужденности и общности, искренности и имитации, честолюбия и молчаливого согласия…".

Если мне улыбнется удача, может статься, что земной мой путь я прошел пока лишь до середины. В ближайшие выходные мне исполняется сорок.

Возможно, настанет время, и я окажусь готовым описать следующие двадцать лет, прошедшие с того дня, когда я вошел в контору "Габбитас и Тринг" и попросил подыскать для меня место учителя приготовительной школы.

Я сознаю, что начало моей жизни было сразу и заурядным до непримечательности, и странным настолько, что могло бы составить сюжет романа. И сознаю, разумеется, что таковы жизни всех людей, однако лишь немногим из нас дается возможность купаться в роскоши саморазоблачений, любопытства к себе, оправданий, мстительности, разочарований, тщеславия и эгоизма, – роскоши, известной под названием "Автобиография". Вы увидели меня у моей купальной чаши соскребающим грязь годов: омыться в ней вовсе не значит очиститься и искупить все былое, однако я выхожу из этих нескольких месяцев, очень трудных, до крайности путаных месяцев страстно напряженной работы, ощущая себя чуть менее грязным. По крайней мере, менее замаранным первыми двадцатью годами моей жизни. Вторые двадцать – ну, это совсем другая история.

Стивен Фрай – Норфолк, август 1997

Назад Дальше