Почти уже громкий, издевательский смех и смех потише, посердитее. Правописание! Арифметика, боже милостивый…
Нет, нестерпимо. Немыслимо. Не могу я туда пойти.
Мне хотелось бежать. Не домой. Куда глаза глядят. Бежать, бежать, бежать и бежать. Но я и для этого был слишком испуган. О господи. И еще раз: о господи. А все потому, что я захотел быть хорошим. Все потому, что я так высоко задрал руку и запищал так громко и так настойчиво: "Я, мисс, я! Пожалуйста, мисс!"
Все было неправильным, неправильным был сам мир. Вот он я, Стивен Фрай, – сижу в гардеробной маленькой норфолкской школы, а хочется мне быть кем-то другим. Кем-то, живущим в другой стране, в другом веке и в другом мире.
Я вновь опустил взгляд на листок мисс Меддлар. Мое имя, красующееся в самом верху, неприлично оседает на стоящее ниже имя Даррена Райта. Даррен Райт получил четырнадцать баллов из двадцати. Четырнадцать – самое милое дело. Никакого стеснения не внушает. Почему я не смог набрать четырнадцать?
Я смял бумагу в плотный катыш и засунул его в резиновый сапог. В резиновый сапог Мэри Хенч. Так было написано четкими черными буквами на прилепленном изнутри сапога куске лейкопластыря. Мы с Мэри Хенч дружили, так что она, может, и не выдаст меня, если найдет эту бумажку.
Я встал, вытер нос. Господи.
В следующие десять лет я много, очень много раз оказывался один в гардеробных, то были самые долгие десять лет моей жизни. Случай, описанный здесь, невинен и инфантилен, при будущих же моих визитах в такие места меня обременяло куда более мощное чувство вины и ощущение собственной порочности. И по сей день, стоит мне оказаться в учрежденческой гардеробной, как сердце мое начинает ухать виновато и гулко. Да и желанию быть не Стивеном Фраем, а кем-то другим – кем-то, живущим в другой стране и в другом веке, – тоже еще предстояло не раз меня посетить.
Я покинул эту архетипическую гардеробную, этот опытный образец всех раздевалок, что поджидали меня впереди, и едва успел опуститься, трепеща, на свою скамью в классе мисс Меддлар, как прозвучал извещающий о первой перемене звонок.
Как и всегда, я присоединился на краю исчерченной линиями для игры в "классики" площадки к Мэри Хенч и ее подругам. Она была девочкой крупной, Мэри Хенч, с ласковыми карими глазами и приятной шепелявостью. Нам нравилось вместе бросать об стенку теннисные мячики и беседовать о том, до чего же глупы прочие мальчишки, гонявшие в это время мяч или дравшиеся посреди игровой площадки. Остолопы, так мы их называли. Все мальчики – остолопы. Иногда я и сам попадал в категорию остолопов, хотя обычно оставался просто олухом, что было, конечно, немного лучше. Компанию Мэри Хенч составляла Клер Таккер, моя соседка по классу мисс Меддлар. Клер Таккер носила очки, которыми снабдила ее государственная служба здравоохранения, и, разумеется, я называл ее Тлер Каккер, отчего она прямо на стенку лезла. Когда мне случалось пукнуть в классе, она немедля принималась громко вопить, что было, на мой взгляд, неэтично.
– Мисс, мисс! Стивен Фрай пукает!
Ну разве так можно? Ни в какие ворота не лезет. В подобных случаях полагается хихикать, тихонько и радостно, или нос краем свитера прикрывать. А привлекать к такому событию внимание взрослого – поступок чудовищно непорядочный. Да к тому же я вовсе не был уверен, что взрослые хоть что-то понимают в пуканье.
Перемена уже подходила к концу, когда я краем глаза приметил мисс Меддлар, шарившую взглядом по игровой площадке. Я попытался укрыться за Мэри Хенч, она была покрупнее меня, однако Мэри сказала, чтобы я не изображал остолопа, и вытолкнула вперед.
– Стивен Фрай, – произнесла мисс Меддлар.
– Да, мисс?
– Мистер Кетт говорит, что вы так и не передали ему мой листок.
Мимо нас поспешали, толкаясь, мальчики и девочки, возвращавшиеся по классам.
– Нет, мисс. Все правильно, мисс. Его не было в классе. Он, наверное, вышел. Так что я оставил листок на его столе.
Произносилось все это залихватски. Бойко. Беспечно.
– А. Да, понятно. – На лице мисс Меддлар обозначилось легкое замешательство, но и только, никакого недоверия.
За дневным завтраком мистер Кетт подошел к моему столу и присел напротив. Я ощутил, как в меня впиваются тысячи глаз.
– Итак, молодой человек. Что это за разговоры о том, будто я нынче утром отсутствовал в классе? Я никогда моего класса не покидаю.
– Ну, я постучал, сэр, а вы не ответили.
– Постучали?
– Да, сэр. А вы не ответили, вот я и ушел.
– Мисс Меддлар говорит, что вы оставили на моем столе ведомость с оценками.
– Нет, сэр. Вы не ответили на мой стук, и я ушел.
– Понятно.
Пауза. Я, ощущая жар и покалывание во всем теле, не отрывал глаз от тарелки.
– Ну хорошо, отдайте мне ведомость, и мы…
– Ой. Я ее потерял, сэр.
– Потеряли?
– Да, сэр. На перемене.
На лице мистера Кетта обозначилась озадаченность. Запомни эту озадаченность, Стивен Фрай. Ты ее не раз еще увидишь.
Для того чтобы Нарцисс счел себя желанным для всех, вода, в которую он смотрится, должна быть спокойной и чистой. Если же человек глядит во взбаламученный пруд, он и отражение видит темное, искаженное. Таким прудом и было покрытое рябью муторного смятения лицо мистера Кетта. Ему лгали, однако лгали на редкость толково и по причинам решительно непонятным.
Я-то его замешательство различал совершенно ясно. Лицо мистера Кетта и сейчас стоит передо мной, и взбаламученность чувств в его глазах делает мое отражение в них весьма и весьма некрасивым.
Вот сидит умный мальчик, действительно очень умный. В школу он приходит из большого дома у дороги; его родители, хоть они в Норфолке и новички, люди, похоже, приятные, – пожалуй, их даже можно назвать ужасно приятными. В этой маленькой школе он проучится только один триместр, а после отправится в приготовительную. Кетт был человеком своей деревни, а стало быть, человеком много чего повидавшим. Умных детей он встречал и раньше, как встречал и детей из верхушки среднего класса. Этот мальчик представляется вполне приличным, вполне обаятельным, вполне порядочным, и все же он врет мне прямо в глаза, не краснея и не заикаясь.
Возможно, я вдаюсь в чрезмерные тонкости.
Очень маловероятно, что Джон Кетт помнит тот день. Да собственно говоря, я точно знаю – не помнит.
Разумеется, вдаюсь. Я усматриваю в этом случае то, что мне хочется в нем усмотреть.
Как и всякий учитель, мистер Кетт прозевал либо простил тысячи обличительных случаев, в которых из ребенка, отданного на его попечение, вдруг вылезал сокрытый в нем зверек. Надо думать, он каждый день желает сейчас доброго утра мужчинам и женщинам, которые и сами уже стали родителями и которых он видел когда-то бьющимися в безумных истериках; которых видел описавшимися, которых видел издевавшимися над другими детьми или сносившими их издевки; которые исторгали в его присутствии вопли ужаса, завидев крошечного паучка или заслышав раскаты далекого грома; которые мучили при нем божьих коровок. Да, конечно, спокойная ложь хуже животной жестокости или дикого страха, но эта вот ложь остается и всегда оставалась проблемой моей, а не Джона Кетта.
Дело о результатах контрольной и резиновом сапоге Мэри Хенч представляется мне эпизодом столь значительным просто потому, что я помню его очень ясно; иными словами, он значителен, поскольку я так решил, и это само по себе имеет для меня большое значение Похоже, он стал для моего сознания вехой, началом вереницы вранья на свой одинокий страх и риск и публичных разоблачений. Достоинство именно этой лжи состоит в том, что она была бессмысленной, чистой ложью, недостаток же ее в том, что совершена она была столь сознательно и столь безупречно. Когда Кетт уселся за мою парту, чтобы порасспросить меня, я нервничал – во рту сухо, сердце колотится, ладони влажны, – но стоило мне открыть рот, как я обнаружил, что не просто обратился в человека, лишенного нервов, но обрел полную уверенность в себе, стал самим собой в наивысшей из возможных степеней. Я словно открыл свое жизненное предназначение. Облапошивать собеседника, оставлять его в дураках, обманывать не просто без зазрения совести, но с гордостью, с подлинной гордостью. С гордостью потаенной, и это неизменно составляло проблему. Не с той гордостью, которой я мог поделиться со всеми где-нибудь на игровой площадке, но с секретной гордостью, которую лелеешь в себе, как скряга лелеет свое золото или извращенец – порнографические картинки. В часы, ведшие к разоблачению, я обливался потом от страха, а вот миг самого разоблачения определял меня в совершенстве: я преисполнялся страсти, возбуждения, счастья, сохраняя в то же самое время абсолютное внешнее спокойствие и уверенность в себе – плюс расчетливость, которая срабатывала за микросекунды. Лганье приводило меня в состояние, известное спортсмену, вдруг обнаружившему, что он пребывает в отличной форме, что движения его естественны и ритмичны, что бита/ракетка/клюшка/кий издает в его руке звуки сладостные и напевные, что он одновременно и расслаблен, и в высшей степени сосредоточен.
Я мог бы почти без натяжки сказать, что наступивший одиннадцать лет спустя миг, когда полицейский защелкнул на моих запястьях наручники, был одним из счастливейших в моей жизни.
Разумеется, найдется человек, который попытается связать это с актерством. Когда у актера все ладится с игрой, на него нападает такое же чувство владения временем, ритмом, чувство власти и скоординированности. В конце концов, актерство и есть лганье, совершаемое ради самой его чистой и утонченной радости, – так вы, наверное, думаете. Но только это не верно, во всяком случае для меня. Актерство есть говорение правды, совершаемое ради его чистой, душераздирающей муки.
Люди полагают, будто из актеров должны получаться хорошие лжецы, – мысль вполне логичная, точно так же можно вообразить, что рисовальщикам должна легко даваться подделка чужих подписей. Не думаю, что любое из этих предположений так уж неоспоримо.
Вот фразы, которые мне нередко приходилось слышать от родителей и учителей:
"Беда не в том, что ты это сделал, а в том, что ты об этом солгал".
"Ну почему ты врешь?"
"Можно подумать, ты и вправду хотел, чтобы тебя схватили за руку".
"Не лгите мне снова, Фрай. Вы ужасный лжец".
Да нет, не так, думал я про себя. Лжец я просто-напросто блестящий. Блестящий настолько, что лгу, даже когда не существует ни единого шанса, что мне поверят. Это ложь ради лжи, а вовсе не ради достижения какой-то дурацкой цели. Ложь настоящая.
Что, того и гляди, вновь приведет нас к Сэмюэлю Энтони Фарлоу Бансу.
Но сначала я расскажу вам, что на самом деле счел возможным запомнить на мой счет мистер Кетт. Один из побочных продуктов телевизионной известности состоит в том, что людей, которые вас чему-то учили, нередко просят поведать, какими вы были в юности. Иногда они делают это в газетах, иногда – выступая на публике.
Несколько лет назад преемник Джона Кетта попросил меня открыть Коустонский школьный праздник, или Большую летнюю ярмарку, если воспользоваться ее официальным названием.
Всякий, кто рос лет двадцать-тридцать назад в деревне, знает об этих празднествах много чего. "Ярмарочное ярмо", – не без шутливой самоиронии отзывался о них мой отец.
Жители Восточной Англии развлекались на таких сельских сборищах игрой в "пивной пузырь" – увы, теперь ее сменило далеко не столь самозабвенное и более благовоспитанное метание сапога на дальность. Еще была игра "попади мячом в свинью" – в те дни сельские жители умели обращаться со свиньями. Думаю, нынешний средний гражданин Норфолка при виде такой зверюги завизжит, ударится в бегство да еще и в суд потом обратится. Кроме того, там швырялись мокрой губкой в приходского священника (или викария – строго говоря, норфолкские деревни предпочитали держать скорее приходского священника, чем викария. Насколько я понимаю, разница между ними состоит в том, что викария выбирает епископ, а приходского священника – местный землевладелец). Еще там имелись: благотворительная торговля прохладительными напитками, кадки с настоящими отрубями, в которых были зарыты настоящие же подарки, соревнования "Заплати пенни и угадай вес козы", соревнования по сшибанию кокосовых орехов и трактор либо гусеничный тягач, на котором можно было прокатиться всего за шесть пенсов. А уж если брату, сестре и мне сильно везло, на местном празднике мог объявиться Гарри Вудкок, тамошний часовщик и продавец украшений, чья вывеска обозначала его так:
Гарри Вудкок
"Человек, которого ты знаешь"
Вудкок перебирался с ярмарки на ярмарку с прикрепленным к столу велосипедным колесом. Из центра колеса исходила стрела – вроде минутной стрелки часов. Крутнешь ее – и она, когда остановится, укажет на твой приз. Никки Кэмпбелл проделывает то же самое на британском телевидении, а придуманный Мэри Гриффин американский оригинал – "Колесо фортуны" – показывают по Эй-би-си уже десятки лет. Однако Гарри Вудкок делал этих профессионалов одной левой и оставлял их валяться на поле боя. Он носил экстравагантные шляпы с круглой тульей и загнутыми кверху полями и не закрывая рта молотил языком – ни дать ни взять кокни с рынка. Слушать его ист-эндский треп, украшенный норфолкским акцентом, было чистым наслаждением.
В одну такую праздничную субботу ко мне подошла сестра, – я как раз прикидывал, сколько империалов могло войти в огромный горшок, который сияющий от счастья архидиакон волок сквозь толпу, заполнявшую церковный парк.
– Угадай, кто здесь?
– Неужели…
– Ага. Человек, Которого Ты Знаешь. И мы стремглав понеслись к нему.
– Приветствую, юноша! – грянул Человек, Которого Ты Знаешь, прикасаясь пальцем к шляпе, как делал он при виде всех и всякого. – И вас, молодая мисс Фрай, тоже.
– Здравствуйте, мистер Человек, Которого Ты Знаешь, – хором ответили мы, великим усилием воли подавив в себе желание истаять в неприличном хихиканье.
Мы заплатили по шиллингу и получили по "счастью". То были плашки полированного дерева с нанесенными на обе их стороны краской номерами – от нуля до двадцати. Когда колесо раскручивалось, каждое "счастье" полагалось бросить в "корзинку" – еще одну стоявшую вниз тульей шляпу. Человек, Которого Ты Знаешь постарался, орудуя кистью, достичь некоторой изысканности, сообщив каждой цифре вид залихватский. Я словно видел его в тот день (а цифрам был уже не один десяток лет): язык высунут несколько вбок, словно хозяин его вглядывается в сломанные часы, а сам хозяин шепотом ахает, портя каждую плашку в усилиях сообщить ей декоративные качества и опрятность. Моя сестра, прекрасно владевшая пером и кистью, могла начертать двадцать чисел ровно за двадцать секунд, и каждое было бы грациознее, изящнее и аккуратнее тех. В Человеке, Которого Ты Знаешь присутствовала прискорбная неуклюжесть, равно как и в его напыщенности, и в плашках "счастья".
Да собственно, и в его говорливости.
– Кати, вали, кидай. Никогда не знаешь заранее, если только не знаешь всегда. Леди Удача сегодня в настроении до ужасти странном, чтоб у меня башмаки прохудились. Та еще штучка, наша леди Удача, точно вам говорю. Двадцать удачливых "счастиев", двадцать удачливых номеров, каждый – чистое золото, а если это не так, меня зовут вовсе не Рэкел Уэлч. Накупливать их нельзя, спикерлировать ими тем более, а иначе я не Человек, Которого Ты Знаешь. А я он самый и есть, он самый, он самый, он самый, как сказал капитану Блаю претолстенный плод хлебного дерева. Вот он, хороший притопал жетльмен, еще два клиента – и запускаем вертушку, дайте мне шиллинг, сэр, – выиграете презент, да такой, что ваша жена нипочем от вас не сбежит. Спасибо вам, много большее того, какого вы заслужили. А вот какая распрекрасная дамочка. Ан нет, соврал, это викарий, – и снова соврал, самая что ни на есть распрекрасная дамочка. Сюда, сюда, грабительница моя, так просто я вас не отпущу: или дадите мне шиллинг за "счастье", или самый смачный поцелуйчик, какой дарили за всю вашу долгую жизнь. Черт, получил-таки шиллинг, а мне бы лучше поцелуйчик. Люди и жетльмены… Человек, Которого Ты Знаешь вот-вот крутанет колесо. Весь мир… – и тут он с преувеличенным ужасом подносил палец к губам, – мир… он весь затаил дыхание.
И мир затаивал дыхание. Мир затаивал дыхание, а колесо вертелось.
А после мир выдыхал воздух. Выдыхал, осыпая нас шквалом пластиковых крепостей и складных алюминиевых лотков, с которых продаются лиловые, запечатанные прихотливыми печатями билетики из бумажной массы, – вскрывая их, ты обнаруживаешь, что здоровенного синего медведя из акрила тебе не досталось, и бросаешь билетики в траву. Аттракционы, к коим мы выстраиваемся в очередь теперь, – это "Прогулка на новейшем "Воксхолл 4Х4 Фронтера"" (спасибо Джеку Клейвуду из "Воксхолл Лтд."), "Вкус виртуальной реальности" и "Угадай вес ОЗУ ПК "Компак"", любезно предоставленного нориджской компанией "ПК Экспложн".
Хватит, хватит, я уже слышу голос Мэри Хенч, извещающий, что я веду себя как последний остолоп. Собственно, я слышу его всякий раз, как задумываюсь о нашей сельской жизни.
Когда я еще изучал в университете литературу, мне постоянно приходилось читать рассуждения о том, что все великие книги посвящены борьбе цивилизации с варварством, а именно:
• Аполлона с Дионисом.
• Urbs et rus.
• Двора с лесом.
• Столицы с сельской аркадией.
• Пэлл-Мэлл с майским колом.
• Города с селом.
• Главной улицы с живой изгородью.
• Стихийного разрастания городов с сельским захолустьем.
Более чем уместно, что я пишу это, слушая вполуха речи, которые Дэвид Беллами, Джереми Айронс и Джонни Моррис произносят на большом митинге в Гайд-парке. Они предупреждают страну об угрозе, которую составляет для сельской местности городское невежество и направленные не в ту сторону сантименты столичных жителей. Point d’appui этого митинга – отстоять охоту на лис, однако у меня создается впечатление, что он обращается в нечто большее.