Прощай, грусть - Полина Осетинская 16 стр.


Добравшись до гостиницы, я рухнула спать и проснулась на следующее утро за полчаса до выезда на концерт. Обычно доставленные чемоданы стоят за дверью. Открыв ее, никаких чемоданов я там не обнаружила. На мне – черная косуха, черные же джинсы и черные сапоги. Больше с собой, кроме паспорта и зубной щетки, ничего нет. В автобусе я поинтересовалась у оркестранток, не одолжит ли мне кто-нибудь юбку, блузку и туфли тридцать седьмого размера. Юбка нашлась у Гали, ее зашпилили булавками, потому что она падала. Блузка, взятая у нотной библиотекарши, была, напротив, маловата. Туфли лихорадочно купили за пять минут в ближайшем магазинчике, когда оркестр уже играл увертюру (их я долго потом носила, кстати).

Перед выходом на сцену чей-то ехидный голос прошипел: "Красотой брать не получится, придется талантом". По стечению обстоятельств именно с этого, первого из двадцати с чем-то концертов писали живой диск – Второй концерт Рахманинова. Зато когда чемоданы отыскались, не обошлось без конфуза: увидев мое концертное платье, валторнисты, уже в Первом концерте Чайковского, киксанули все три фразы вступления. "Талантом брать надежнее", – шепнул на сей раз внутренний, но тоже ехидный голос.

Самым экзотическим впечатлением стал концерт в зале на четыре, что ли, тысячи мест. В каждом кресле помещался школьник "белый верх, черный низ" – со сцены казалось, что это какой-то заговор. Дошедший к концу поездки до делирия двухметровый духовик оркестра, тряс каждого попавшегося ему в гостиничном коридоре японца за грудки и спрашивал: "Где-то я тебя видел. Ты случайно на нашем концерте в Осаке не был"? Волшебная страна.

В Японию хочется всегда, даже если ты только что из нее вернулся.

После гастролей я наконец-то обзавелась собственным роялем, отдав пианино в хорошие руки – клуб "Котел", открытый кинорежиссером Дмитрием Месхиевым.

Блок, как мы помним, обращался к Пушкину: "Дай нам руку в непогоду, помоги в немой борьбе". Тогда, поздней осенью девяносто шестого, такой рукой помощи стала для меня ария "Lascia ch'io pianga" из "Ринальдо" Генделя. Мне дали диск с этой записью – и я провела с ним время с полуночи до восьми утра, слушая это место, перематывая на начало через каждые три минуты. Я испытала что-то похожее на клиническую смерть, как о ней рассказывают: когда в один миг перед человеком пролетает вся его жизнь. Так пролетела она передо мной – и будто трубный глас велел мне немедленно поправить то, что требовалось поправить. Принять неисправимое. Стереть то, на чем значилось delete.

"Синдром неживого состояния" остался строчкой в истории болезни. Теперь в анамнезе стояло – "живое". На этом история детских болезней была сдана в архив. Где и хранится по сей день.

Изменив своему извечному правилу никуда не ездить без концертов, на католическое Рождество я отправилась в Париж. После очень вкусных пирожков, которыми меня накормил Гидон Кремер в своем доме неподалеку от бульвара Распай, требовался моцион. Зайдя со стороны Эйфелевой башни и краем глаза взглянув на нее, я пошла по Rue de Grenelle в сторону Дома инвалидов. Вдруг, глядя на брусчатку, будто увидела гугенотов, убегающих по ней в Варфоломеевскую ночь, услышала цокот подков, стук каблучков, скрип телеги, увозящей Антуанетту на казнь, тяжелое дыхание Верлена, догоняющего возлюбленного, Камиллу Клодель, несущую в мастерскую Родена корзинку с провизией, шарканье тысяч людских подошв, ходивших здесь сто, триста, пятьсот лет назад. Время, растянутое в пространстве, или пространство, растянутое во времени, сжимается в Париже в одну бесконечную спираль. Время там движется иначе, прессуя часы в секунды, а дни в века, и мнится, что нет ни прошлого, ни будущего, а только эта брусчатка и бар напротив, в котором сидит Модильяни, обняв любительницу абсента.

Гастроли, гастроли. Но весной я сделала исключение и для Лондона.

Главным лондонским впечатлением стала картина Мурильо "Две Троицы", висящая в Национальной галерее. Проведя перед ней не один час несколько дней подряд, я и последующие наезды в Лондон посвящала проникновению туда, куда просто так не попадешь. Без дозволения свыше не пускают.

Выходя на сцену, мы, музыканты, имеем в руках необходимый набор инструментов, и дело нашей компетенции и личной ответственности содержать арсенал рабочих средств в идеальном порядке. Инструменты в широком смысле: техника, мастерство звукоизвлечения, идеи и концепции, умение с ними работать, анализировать информацию и сортировать знания, пропускать через устройство в левой части груди, отсекать лишнее и беспрестанно усовершенствовать ремесло. Это надо смазывать, чинить, заливать масло и менять разбитые фары. Грубо говоря, держать машину на ходу. На этом, в общем, наши полномочия заканчиваются.

Все опытные слушатели – свидетели: в одном случае происходит волшебство и передача не человеческого, но "лучей Божественной любви", а в другом – все так и остается набором сверкающих никелированных молоточков и отверток, доставаемых с ловкостью и усердием. – но отвертки не превращают воду в вино. Поделать с этим ничего нельзя: кому-то дается дар огромный, а кому-то и с лупой поискать. И все же, вне зависимости от размера дарования, сама готовность пожертвовать всем, отдать силы, труд, пот, кровь отворяют иногда ту самую артерию – возможность транслировать. Потому что не ты вмещаешь, а в тебя вмещают – как в Юдину, например. В идеале (как Мария Юдина) водоизмещение дара подлежит закону Архимеда: масса отданного миру равна массе данного свыше.

Творчество, творить, творю – этимология одна: Творец.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

На экзамене за третий курс я играла Восьмую сонату Прокофьева. Только начиная входить во вкус музыкальной липосакции, где-то убирала, отрезала, подставляла, мучаясь, пытаясь достичь нужного градуса. Съев себя по частям, размножившись на существа разноликие и ведомые, как Достоевский выразился, по полю битвы в сердцах людей, я предъявила Сонату комиссии.

Комиссия долго молчала. Потом поинтересовалась у Вольф: "А сколько она занимается?" – "Да не знаю, – ответила Марина, – сколько надо".

Тем временем я пришла к выводу, что надо заканчивать Консерваторию экстерном: подала заявление и упорно сдавала два в одном. Педагоги радостно приветствовали начинание, садистки потирая ручки. Особенно преподаватели экономики (да-да, в консерватории был такой предмет) и психологии.

Надо сказать, что со второго курса я уже не давала поводов для отчисления. Как только я перестала ходить на лекции, успеваемость резко повысилась. То есть, не посещая лекций, я на экзаменах получала пятерки. Лучшее образование – самообразование.

Дневник

Периодически, где-то раз в два года, переосмысляю фразу Сократа: "Я знаю только то, что ничего не знаю". Каждый раз он оказывается прав. Что такое вообще знание и можно ли им овладеть? А если да, то как с ним жить?

Эти вопросы настолько меня занимали, что друзья с ласковой иронией стали дарить мне на дни рождения и праздники то "Критику чистого разума", то "Закат Европы", то "Мир как воля и представление", то Плутарха с Аристотелем. Особенно преуспел в этом Аркадий Ипполитов, хранитель итальянской гравюры Эрмитажа, джентльмен, денди и мой напарник по откапыванию сокровищ в антикварных лавках.

Иногда улов был поистине сказочным: полный кузнецовский сервиз на шесть персон, серебряный половник, два кобальтовых блюда, чесучовый костюм 1940-х, шляпа, перчатки и платье 50-х плюс куча аптекарской утвари и резных рамочек.

На протяжении многих лет Новый год мы одной и той же компанией праздновали у Ипполитова – и каждый раз мне в подарок доставался толстый том чужих мыслей. В отместку за интеллектуальный садизм я дарила Аркадию что-нибудь плотское типа душистого масла для тела и провозглашала его "смутным объектом желания".

Переваривание плодов умственной деятельности немецких философов не всегда проходило гладко – в отличие от результатов готовки Аркадия, признанного мэтра кулинарии, мастера сервировки и церемониймейстера трапезы. "…И Страсбурга пирог нетленный меж сыром лимбургским живым и ананасом золотым" – все это на столе Ипполитова зрело и наливалось в ожидании гостей.

Однажды это точно обрисовал остроумец Десятников. Леонида, Аркадия и меня потчевал Алеша Го-риболь, щедро накидывая в каждую тарелку гору еды. На что Леня, часто курсирующий Николаевской железной дорогой из Петербурга в Москву и обратно, заметил: вот у тебя, Алеша, станция "Навалочная". А у Аркаши – "Фарфоровская".

В девяносто седьмом году я предприняла первую попытку примерить на себя нововенскую школу и музыку двадцатого века. За пару лет до этого мы познакомились со скрипачом Назаром Кожухарем, редким знатоком барочного и современного исполнительства, и нам пришла в голову мысль что-нибудь вместе поиграть. Составленная программа включала в себя Фантазию Шенберга, пьесы Веберна, Трио Арво Пярта (памяти Олега Кагана) – в обрамлении Шуберта, Мендельсона, Брамса, Скрябина, Шопена и Равеля.

После гастролей в Словакии я вернулась в Москву и приступила к репетициям с Назаром, виолончелистом Олегом Ведерниковым и Алексеем Гориболем.

Помню свой ужас во время репетиций Фантазии Шенберга – время надо было рассчитывать до мельчайших долей, темпоритм и характер менялись в каждом такте. Контраст с только что играным концертом Шумана огромный – здесь не напустить тумана романтических вольностей. Плюс критически сложный текст и штрихи, требующие неукоснительной точности – от их выполнения зависит рассчитанный математический эффект воздействия.

То, что Назару при его навыке общения с современной музыкой и мгновенной реакции давалось само собой, для меня поначалу было страшно трудно. Но учиться ведь когда-то надо, и момент, когда начинает получаться, – что может быть лучше? Учиться логике, ясности намерений и точности их воплощения, осваивать совершенно новый для меня метод усвоения материала и работы над ним – это, помимо профессиональной пользы, было так интересно!

Расширение границ дозволенного удовлетворяло мою страсть к экспериментам и отгоняло тоскливую мысль об участи многих пианистов: всю жизнь играть, к примеру, все тот же пресловутый Первый концерт Чайковского. То есть, следуя актерской терминологии, никогда не выходить за рамки заданного амплуа – быть либо инженю, либо героем-любовником.

Вслед за первыми опытами освоения музыкальной лексики двадцатого века я приняла участие в фестивале композитора Родиона Щедрина. Автор присутствовал в зале вместе с женой Майей Плисецкой.

Когда-то мне довелось играть на ее юбилее, праздновавшемся в снесенной ныне гостинице "Интурист" на улице Горького в Москве. Тогда восьмилетняя девочка играла на игрушечном рояле мелодию из любимого ею балета Делиба "Коппелия" в присутствии звезд и легенд, а царственная Майя Михайловна в платье от Кардена ласково трепала меня по щеке.

На балу мы кружили в танце с Юрием Хатуевичем Темиркановым, а после банкета отец решил зайти в гости к Олегу Ефремову, жившему по соседству. Ефремов уже спал, и его растерянное лицо и высокую фигуру в майке и семейных трусах на пороге я вижу как сейчас.

Теперь же я играла не ей, а ему. Basso-ostinato, одну из его замечательных фортепианных пьес. Исполнять какую-нибудь вещь для сидящего в зале ее автора труднее стократ, чем безнаказанно третировать авторов давно ушедших. К моей радости, Родион Константинович не только не выказал недовольства, но даже экспромтом сыграл со мной в четыре руки пьесу Стравинского. А спустя несколько месяцев прислал ноты своей Второй фортепианной сонаты.

Надо сказать, что эта семейная пара – балерина Майя Плисецкая и композитор Родион Щедрин – меня всегда восхищала. Их отношения кажутся мне примером идеального брака – что редкость в артистических семьях. Определенно, двум людям, наделенным даром и амбициями, сложно существовать вместе, не грызясь, не пытаясь постоянно самоутверждаться за счет своей "второй половины". А у Плисецкой и Щедрина можно учиться умению в нужный момент отрекаться от себя и своей славы, вставая тенью за плечом партнера, гордиться им и до конца поддерживать друг друга. Как правило, в артистической семье один навсегда и окончательно приносит себя в жертву другому – но Плисецкая и Щедрин представляют собой счастливое исключение из этого правила.

Между тем экстернат требовал полной самоотдачи. Отдавшись этому со всей страстью, я энергично расправилась с консерваторскими дисциплинами и принялась готовиться к госэкзамену. Надев прямо с утра концертное платье, немного понервничала и помыла полы. Помогло. Это вообще помогает – у меня, как правило, самые удачные концерты те, перед которыми я мою полы и ни с кем в течение дня не разговариваю.

Программа была следующая:

Бах – Прелюдия и Фуга A-moll из второго тома Хорошо темперированного клавира,

Моцарт – Фантазия D-moll,

Шуман – Симфонические танцы,

Брамс – Первый концерт для фортепиано с оркестром, первая часть.

Оркестр в Концерте Брамса заменила концертмейстер за вторым роялем – Ирина Рюмина, чуткий музыкант, также ученица Марины Вольф и педагог десятилетки. Ее мобильность очень помогла в деле имитации целого оркестра, часто отнюдь не способного аккомпанировать столь же направленно и собранно, как это сделала она.

Комиссия, возглавляемая профессором Московской консерватории Михаилом Воскресенским, сочла возможным поставить мне пять с плюсом, чего за последние десять лет в Петербургской консерватории не случалось, и рекомендовала в аспирантуру.

Меня же охватили раздумья. Проучившись у Марины десять лет и, по ее утверждению, получив от нее все возможное, я хотела сменить атмосферу и узнать что-то новое.

Выбирая между разными вариантами за границей, в какой-то момент я подумала: а почему бы не вернуться в Москву, к Вере Горностаевой? Казалось, наша история требует продолжения. Я приехала в Дубну, где она проводила каникулы, и сыграла Восьмую сонату Прокофьева. Вера Васильевна охотно согласилась взять меня к себе в аспирантуру, и мы расстались до осени, когда надо было поступать.

Перемежая основные занятия различными экспериментами, я поучаствовала в основательно подзабытом мною мероприятии под названием "снимается кино". Режиссер Алексей Учитель приступал к съемкам фильма про Ивана Бунина и пригласил меня по-пробоваться на роль любовницы Бунина, Галины. Однако пробы увенчались ролькой Ирины Одоевцевой, с которой Бунин кокетничает на парижском балу.

Снимали в шехтелевском модерновом особняке Матильды Кшесинской на Петроградской стороне майскими днями и ночами. Выглядело это так: меня вызывали на грим к семи утра, а в кадр ставили в полночь. Сцена бала огромная, с множеством диалогов главных и второстепенных персонажей – естественно, рассчитать время было непросто, поэтому все задействованные в кадре люди просто сидели и ждали, когда до них дойдет дело.

За трое суток такой жизни все мандарины с новогодней елки, призванные олицетворять красивую жизнь русских изгнанников в Париже, съела массовка. А я превратилась в бубнящую зануду, тарахтелку на автоподзаводе, каждые пять минут плюющуюся на соседок – актрису Галину Тюнину, игравшую жену Бунина, и писательницу Татьяну Москвину, занятую в одной из эпизодических ролей: "Это разве жизнь? Это разве профессия? Это же чистое рабство! Галя, как вы можете? Как можно безропотно сидеть и ждать, пока тебя наконец вызовут на камеру?"

Для создания благородного колорита в кадр были призваны многие представители петербургской интеллигенции – и если поначалу кого-то из них еще пленяли иллюзии насчет устланной цветами ковровой дорожки жизни кинозвезд, то к исходу третьих суток от них не осталось и следа. Самое обидное – весь эпизод впоследствии пришлось переснять, участвовать в этом марафоне еще раз я уже не могла, оставшись фигурировать исключительно в титрах – столько мучений, и все зря!

Летом состоялось небольшое турне по России и Америке. Выходила хорошая пресса, профессионалы давали дельные советы.

За это время мама успела получить грин-карту.

В Нью-Йорке обнаружился наш с Болматом общий приятель, который пару лет назад бежал из России от бандитов и, образно выражаясь, долго лежал под водой с аквалангом. Он всплыл на West side и пригласил нас к себе в гости. Его чудесная жена Даша кормила нас блинами, я проводила дни в любимых местах Нью-Йорка: книжном мага зине Barnes and Noble на углу Бродвея и 66-й улицы, в Линкольн-центре, нотном магазине Джульярда, художественных галереях Сохо и на траве Центрального парка.

На обратном пути, в полной мере прочувствовав прелести нью-йоркского трафика в темпе Largo, я опоздала на самолет в аэропорт Кеннеди, а спустя день, все-таки улетев, не прибыла вовремя на стыковку в Вене. Пришлось провести сутки в венском аэропорту, тщетно пытаясь уснуть: стоило мне выбрать в качестве лежбища какую-нибудь лавочку, именно возле нее образовывалась довольно большая группа вылетающих в Ираклион. В конце концов мне стало казаться, что это единственный город на планете, куда хотят попасть люди.

Вынужденные пребывания в местах, откуда улетают самолеты и отходят поезда, чреваты неожиданно приятными встречами. Все там же, в аэропорту Вены, в шесть утра за чашкой кофе я познакомилась с симпатичным усатым дядькой из Австралии – и за пару часов общения мы успели в подробностях рассказать друг другу свою жизнь и поделиться соображениями о ее назначении, беседуя столь откровенно, как мы не часто позволяем себе с близкими друзьями. А почему? Да потому, что больше никогда не увидимся. Не случалось ли и у вас такого? Мне похожие эпизоды ссыпаются в карман, как та алыча в Коктебеле. Прелесть и свобода такого общения, не налагающего на тебя ровным счетом никаких обязательств, позволяют на время забыть, кто ты и зачем: этакий необязательный бонус-трек, который можно прицепить к собственному существованию.

Наступил октябрь, зазвучала Осенняя песня в ре-миноре.

Я поступила в аспирантуру и переехала обратно в город, от которого успела отвыкнуть. Как десять лет назад мне тяжело далось привыкание к Петербургу, так теперь Москва была уже не тем городом моего детства, который я любила и знала, а казалась воинственным Вавилоном, где никому ни до кого не было дела.

Поселилась в съемной однокомнатной квартире на Красной Пресне, в Большом Предтеченском переулке, упиравшемся в храм Рождества Иоанна Предтечи, прихожанкой которого я с тех пор стала. По соседству жила моя подруга Катя Шварц с мужем Максимилианом и дочерьми Марфой и Марией.

Вклинившись в отверстие, названное мною "маленький отдельный московский мирок", я заново врастала в жиротрепещущую Москву. И опять стала студенткой.

Роль харизматической личности, какой в петербургской Консерватории был Гаккель, в московской исполнял профессор философии и эстетики Семен Хацкилевич Рапопорт, маленький лысый электрически темпераментный мужчина, преподававший бессчетным поколениям студентов. Пропустить его лекции было столь же преступно – иногда он, говоря о Хайдеггере или творчестве в эстетических категориях, увлекался до такой степени, что поднимал голос с баритона на фальцет, а на глазах его выступали слезы. У меня же выступали слезы, когда я специально возвращалась из поездки к лекции Рапопорта, но просыпала ее, не выспавшись по дороге.

Назад Дальше