27-го марта, нужно было спуститься с облаков на землю и заняться делами: познакомиться с моими будущими адвокатами – Эдвардом Гринбаумом и Аланом Шварцем. Мне казалось, что я уже немного понимаю, для чего нужны адвокаты. Но когда разговор зашел о копи-райт'е и его сложностях в моем случае, о договоре с издательством, о больших средствах, которые принесет публикация, об учреждении Благотворительного Фонда и прочих реальных вещах – я почувствовала, что приехала жить в большой город из глухой лесной деревни… Мне стало не по себе, потому что я с трудом понимала говоривших – даже если бы они объяснялись по-русски. Я чувствовала, что многое не в состоянии понять, и наверное буду делать что-то не то. Но делать было нечего, придется переучиваться на ходу и превращаться из деревенской отшельницы в современную горожанку. Яннер тоже сегодня выглядел озабоченным, и после встречи мы не слушали Баха.
Через день, 29-го марта, мы встретились опять. Теперь были еще два швейцарских адвоката, Уильям Штехелин и Питер Хафтер, – точно такая же пара, как американцы: первый пожилой, маститый владелец фирмы, второй – приятный молодой коллега. Обоих молодых, Хафтера и Шварца, я понимала лучше, но все равно все было сложно. Такого рода деятельности в СССР вообще нет, и мне было трудно ее представить себе.
Это был большой деловой день. Я подписала разные документы, передававшие в руки адвокатов все дела с публикацией книги, деньгами, визой. Было ясно, что книга выйдет во многих странах мира, что в США ее издаст Харпер и Роу. Это название – так же как и имя переводчика – не говорило мне ничего; любое имя было бы мне неизвестно. Я просто целиком доверилась в руки людей, пришедших мне на помощь в трудную минуту. Я отправлялась в долгое плавание на корабле с хорошей, дружественной командой – стоит ли думать в этот момент, что делает команда? Они знают свое дело лучше меня. Надо сказать спасибо за то, что меня берут на корабль.
Алан Шварц, тридцатичетырехлетний молодой человек с сединой и мальчишеским лицом, показал мне фотографии своих сыновей: один – рыжий, как морковь. Жена Эдварда Гринбаума – скульптор, она прислала мне каталог своих работ. Слава Богу, – не модернизм, люди похожи на людей, женские головки, детские фигуры, выразительные животные. Вот еще две знакомых семьи в Америке, – я знаю, что Америку я буду "открывать" для себя через людей, через семьи, через детей, а не осматривая достопримечательности. Только так я хотела бы узнавать любую страну.
С этого дня стало ясно, что в апреле я смогу приехать в США.
Следующие несколько дней прошли спокойно.
Все было решено. Оставалось ждать, пока "сработают" таинственные государственные механизмы, и выбросят из своих недр кусочек бумажки, от которого я теперь завишу, мою визу.
Я читала письма, шедшие со всех концов Земли. Это было так странно и необычно! В СССР до меня не доходили даже письма Д'Астье из Парижа, а открытка из Индии шла месяц, – цензура решает, что пропустить, что нет… Сейчас я читала письма от русских из Австралии: меня приглашали к себе, давали советы, с кем связаться в бюро эмиграции в Женеве. Пасхальные открытки шли из Германии, Швейцарии, Франции, Америки. Добрые люди желали мне удачи, счастья, покоя, думали и тревожились обо мне.
Молодой человек из Миннесоты приглашал приехать к нему. Он писал, что у него 5 лет колледжа и торговая школа, что его уровень жизни несколько ниже среднего и что он хотел бы разделить со мной свой дом с тремя спальнями, мазутным отоплением, холодильником, электричеством, радио и фонографом. Он жил в 48 штатах, Канаде, Мексике и полагал, что сплетни в его городе не хуже чем в любом другом месте. Он думал, что мы смогли бы обогатить политические взгляды друг друга. Он верует в Бога. Деревья и канал перед домом так красивы. Он изучает русский язык, но пока еще не знает его.
Швейцарский гражданин, владелец магазина, настаивал, чтобы я получила только швейцарское гражданство. Для этого он предлагал заключить с ним брак, "а после этого вы будете свободны уехать, куда хотите, делать все, что вы захотите. Поверьте, кроме желания помочь вам, я не преследую никаких целей…"
Пришло теплое письмо от Михаила Корякова, сотрудника русской эмигрантской газеты в Нью-Йорке – "Новое Русское Слово". Он прислал свои статьи обо мне, – сентиментальные, но дружелюбные.
Пришло долгожданное письмо из Калаканкара. Суреш Сингх писал, как рада вся его семья, что я найду теперь свободную жизнь, и может быть снова приеду в Индию. Он с юмором и наслаждением описал, как 10 марта в Калаканкар приехал Суров, в надежде найти меня там; по радио в это время передавали, что я уже в Риме, и какое выражение лица сделалось у Сурова… Дальше он писал, что его дом наводнили журналисты, сфотографировали каждый угол, и что теперь покоя от них нет, и по-видимому, долго не будет. Чтобы представить себе, как выглядят Альпы, он поехал в Лакхнау посмотреть "Звуки музыки" с Джули Эндрюс – он никогда не был заграницей.
Яннер пригласил меня пообедать у него в доме, с семьей, в Берне. Это был очень теплый, домашний вечер. У Антонине Яннера мать швейцарская итальянка, отец – немец. Он одинаково чисто говорит по-немецки, по-французски, по-английски. Но дома с женой Адрианой и сыном Марко говорит только по-итальянски. Восьмилетний Марко давно слышал от отца о "несчастной тете, которую не хочет принять ни одна страна, и которая не может повидать своих детей". Так говорил ему отец, чтобы мальчик, лежавший с высокой температурой, отпускал его ко мне. Мальчик отпускал отца в таких чрезвычайных обстоятельствах, но постепенно стал без конца спрашивать о "бедной тете" – как она теперь? Он жалел меня и полюбил. Когда я пришла, он обнял меня за шею и так горячо целовал, что я чуть не разревелась. Потом он весь вечер рисовал мне картинки и писал русские буквы, срисовывая их из русских книг. Он подарил мне коробочку, обернутую в красную бумагу, со своими драгоценностями: обломками карандашей и цветных мелков, шоколадками, старым циркулем, двумя монетками, марципановым слоненком. Я собрала все итальянские слова, какие знала – "caro bambino, mio piccolo bambino, grazie", и целовала его боясь расплакаться…
Адриана была спокойной, плавной. Мы ели спагетти с томатами. Опять слушали Баха, и Яннер подарил мне пластинку – прелюдии, в исполнении румынского пианиста Дино Липатти.
3-го апреля пришлось переехать из приюта в Сен-Антони в монастырь во Фрибурге, где условия были более независимыми. Старшая сестра Маргарита-Мария дала мне три ключа, которыми нужно было отпирать три двери, если я вернусь после 8 часов вечера. Так часто случалось, если я ездила в Берн, и я кралась в темноте с фонариком в руке, боясь спутать ключи, а, главное, боясь напугать кого-нибудь из монастырского пансионата, через длинные коридоры которого мне надо было проходить.
Днем я выходила гулять прямо на улицы Фрибурга, ходила в банк, в магазины (мне перевели аванс от издателя, и я сразу же возвратила деньги за билет из Дели). Можно было гулять в парке, протянувшемся по высокому, обрывистому берегу изумрудной реки Сарин. Никто за мной не следил и не ходил по пятам. В сумке у меня была бумажка на имя ирландки мисс Карлен, приехавшей из Индии. Индия была единственной страной, кроме России, о которой я немного знала, и могла бы говорить.
Старый Фрибург был живописен. Узкие улички, горбатые мосты через Сарин, современный университет и легкие арки двухэтажных мостов удачно гармонировали с готическим собором, не нарушая общего рисунка. Уютные часовни на каждом шагу так и звали войти, постоять молча – двери всегда открыты. Я все время думала о детях, ожидая хоть что-нибудь получить от них, и заходя в часовни во время прогулок просила каждый раз: "Помоги им, сохрани, утешь".
В моей комнате, выходившей на реку и необъятные дали было тихо. Я начала работать – мне так хотелось писать. Я писала о Пастернаке – и к Пастернаку, о великом поэте, о докторе Живаго, о потерянной любви Лары, о замученной России, о моих детях. Это был плач – есть такая форма в фольклоре, но не в литературе – и ничего сейчас не получалось у меня, кроме этого безудержного плача… Я поняла, наконец, со всей беспощадной реальностью, что сама навсегда разрываю все нити любви и привязанности.
Так прошла неделя и, наконец, пришло письмо от моего сына.
"Здравствуй дорогая мама!
Нас очень удивило, что приехав 8-го марта на аэродром мы тебя не встретили. Мы сначала не могли поверить в то, что ты не приехала, и проторчали там три часа. Имея единственным источником информации радио, мы в течение нескольких дней не знали, что и подумать. Но после того, как в газетах появилось сообщение ТАСС о том, что тебе предоставлено право находиться заграницей сколько ты захочешь, мы более или менее успокоились, и жизнь вошла в свою колею. Если не считать того, что Катя до сих пор никак не может войти в эту самую колею, да и мы, честно говоря, мало что понимаем…
Нас очень удивило то, что со времени твоего отъезда из Индии мы не получали от тебя никаких вестей, и я даже звонил в посольство Швейцарии, и просил, чтобы мне помогли с тобой связаться. До сих пор никакого ответа оттуда я не получил. Наше удивление усиливалось еще оттого, что в твоем последнем письме из Индии (от 23 февраля) ты писала, что 8-го марта приедешь.
Наконец пришла открытка от тебя, в которой ты пишешь, что не знаешь, как с нами связаться. Можешь ли ты объяснить, почему мы должны писать на адрес Департамента? Нам бы очень хотелось написать тебе непосредственно, или, что самое лучшее, поговорить с тобой по телефону обо всем. В частности, нам бы хотелось знать твои планы на будущее, как долго ты собираешься там пробыть и когда собираешься вернуться.
Мама, все твои друзья спрашивают о тебе. Было бы очень хорошо, если бы ты нам написала, что мы должны в данном случае отвечать.
До свидания. Целуем. Ося, Катя.
4-го апреля, 1967".
Значит Джайпал так и не переслал моего письма.
Они ничего не знают и не понимают. Но как я могла сообщать им из Индии о своих "планах", когда они были мне самой неясны до последнего момента?!
Я рассказала все Яннеру. Он понимал мои чувства, и сказал, что лучше всего вызвать Москву по телефону.
Мы поехали в маленькую гостиницу Муртен, недалеко от Фрибурга., взяли гостиную с телефоном и заказали мой московский номер, назвав вымышленное имя из Швейцарии. Ждали минут двадцать, но я извелась за это время.
В комнате стояла клетка с черной сорокой, повторявшей, как попугай, через каждые пять минут: comment зa va? (как дела?). Это было невыносимо, и мы вынесли клетку в коридор, откуда продолжал доноситься хриплый, странный голос.
Звонок! Москва. Сын у телефона. – "Ося, это я", – говорю я, как во сне, и мой сын растерянно отвечает: "Господи, Боже мой…"
Мы говорили, наверное, полчаса. Ося сейчас же сказал, что никакого объяснительного письма от меня не получил, и я сбиваясь и волнуясь стала говорить о том, что "я не турист в Швейцарии", что "я не вернусь"… Вряд ли возможно было объяснить это толком – я все время боялась, что нас разъединят и торопилась. Я только повторяла "я – не турист, ты понимаешь?", "вернуться невозможно, ты понимаешь?" Ося упавшим голосом – он сразу все понял – повторял только "да, да, я слышу". Он не задавал никаких вопросов, а я сбиваясь говорила одно и то же. Я боялась даже спросить: "ну, а как вы?" потому что мне было понятно без слов, каково им сейчас… Я не сказала, что жду визы в США, – какое имело для них сейчас значение – куда я поеду, раз я не вернусь домой? Кати не было дома – это даже лучше, я не знаю, как бы я услышала ее голос… Разговор кончился потому, что нас разъединили.
Вечером у меня поднялась температура, я не могла прийти в себя от разговора с сыном. Яннер был взволнован происшедшим не меньше меня.
Бесполезно было говорить о том, что я чувствовала в эти дни. Все, что рвалось из сердца, вылилось в плач, обращенный к поэту, к Пастернаку. Я кончила его писать в эти дни, и послала рукопись Джорджу Кеннану, обладавшему тонким пониманием русского литературного стиля. Я просила только, чтобы перевели и напечатали где-нибудь, чтобы дошло и до СССР…
14-го апреля я снова попыталась дозвониться в Москву. Опять мы вынесли в коридор говорящую сороку. Мой номер в Москве не отвечал и телефонистка спросила, не хочу ли я вызвать кого-либо еще. Я решила поговорить с Бертой.
Разговор был еще более безрадостным. – "Детям будет очень трудно", – сказала Берта. – "Ты понимаешь, как им будет трудно?" – спросила она строго. – "Я все понимаю, но понимаете ли вы меня?" – спросила я. Вместо ответа Берта сказала об одной нашей общей подруге: – "Саня плачет. Саня все время плачет. С кем ты там, как ты?" – "У меня много новых друзей", – сказала я. – "Какие друзья? Какие друзья? О чем ты говоришь?" – вырвалось у Берты с недоверием и возмущением. – "Какие там у тебя друзья?" – "Да, да, здесь есть милые люди, здесь много милых людей", – старалась я убедить ее, но она не верила, и не хотела верить.
Этот разговор потряс меня, потому что я считала Берту современным, прогрессивным человеком. И – что же, она не верит, что у меня могут быть друзья вне СССР? Или она не может говорить то, что хочет? Лучше больше не звонить. Так больно – слышать милые голоса, но открытый разговор, какого хотелось бы – невозможен…
Мы увидимся снова
Может быть у меня необычное понятие о дружбе. Я не дорожу частыми встречами, вечеринками, систематическими сборищами. Были люди, с которыми я виделась редко, мы успевали лишь поговорить часок-другой: но сколько осталось в душе от этих коротких встреч! Как врезались в память слова тепла, сказанные в трудную минуту! Какой-нибудь вечер в кухне, за чашкой жидкого московского чая, бывал откровением. В такой вечер расскажешь все о себе, и выслушаешь ответную исповедь о трудной, необыкновенной жизни… У кого легкая и простая жизнь в СССР? Таких нет, – особенно в том кругу интеллигенции, который был наиболее близок мне.
В СССР нет "social life" – обязательного и регулярного общения с определенным социальным кругом. Мы лишь читали в русских романах 19-го века об этом. Революция разрушила старые социальные правила, но ничего не создала взамен. За годы арестов и "чисток" люди отучились от общения с другими – боялись. Теперь лучше. Но все-таки основной формой общения остается дружеское чаепитие или водка под селедку в очень тесной компании тех, кто "не предаст", с кем можно говорить вслух, что думаешь. И остался от прежних времен, вошедший в плоть и кровь, рефлекс: "пойдем, погуляем на свежем воздухе!" – если хочется выругать партию и правительство…
Так живут все, независимо от социального уровня, который, в общем – один: все бесправны, все – рабы, одни с дачей, холодильником и автомобилем, другие – без. Советская элита, состоящая из высших партийных и государственных чиновников, и раболепствующих перед ними деятелей искусства, имела доступ к внешнему миру – дипломатическому и культурному. Но для прочих такие контакты могли быть лишь редкими, случайными встречами. Мои друзья и я принадлежали к числу этих прочих. И опять, как не вспомнить либерального хрущевского десятилетия – все было проще, о тюрьмах забыли, о самом премьере не боялись рассказывать анекдоты, верили, что прошлое – не вернется. Легко возникали знакомства, легко сходились друзья, легко возникал общий язык.
С Бертой я познакомилась в семье моих друзей – композитора Алеши его жены Сани. Саня знала Берту по Московскому Университету: когда строился новый университет на Ленинских горах, обе девушки работали на радиоузле стройки. Берта тогда только что приехала из Ташкента и училась на историческом факультете. Она всегда любила помогать другим, и как только приехала в Москву, сразу же стала опекуном всех московских негров: чаще всего они снимались в кино, или делали переводы. Редко кто смог работать в промышленности, как отец Берты, который занимался в Узбекистане хлопководством. Другому негру удалось работать в большом хозяйстве под Москвой – там разводили уток. Но это были исключения, обычно они жили плохо и трудно. Второе поколение, молодежь, искала случая выйти замуж за негров-студентов в Москве и уехать заграницу. Берта вышла замуж за студента из Африки, у них была дочь. Когда мы познакомились она ждала известий о его приезде обратно в Москву. Я ждала когда вернется из Индии Сингх, так что наше настроение было одинаковым.
Мы были с нею совершенно разных темпераментов и даже разных вкусов, но это не мешало пониманию. За последние два года у меня не было, пожалуй, более близкого друга, потому что Берта была – космополит и, в отличие от многих моих знакомых, ее нисколько не удивляло, что индиец Сингх и я – хотим быть вместе. Наоборот, это казалось ей нормальным.
Она прекрасно знала искусство, музыку, культурную и политическую жизнь современной Африки. В какой-нибудь молодой африканской республике она могла бы стать министром – ее кругозор и энергия требовали большой общественной деятельности. Но заграницу – кроме социалистических стран – ее не пускали ни ЦК, ни МИД. Беспартийный искусствовед, полунегритянка, полуеврейка – этот странный гибрид пугал отделы кадров и полицию, которая по существу и решает кого пускать "за рубеж", кого – нет. Муж Берты вскоре нашел себе в Африке другую жену, более соответствовавшую его мусульманским привычкам. Берта не стала бы сидеть за занавеской. Ей оставалось "изучать" музыку Африки в Москве, она написала диссертацию, пользуясь пластинками и магнитофоном. Она была как "летающая рыба", – вместо родной стихии ей пришлось научиться летать по воздуху.
Как она прекрасно танцевала, пела, какое чувство ритма было у нее! Какой твист она выделывала в паре с моим сыном, с которым подружилась! Ко мне в дом она всегда несла веселье и свежесть.
Она знала в Москве всех поэтов, музыкантов, писателей, так или иначе связанных с Африкой. Ее отец был американским негром, но голос расы звал к самым корням. Ее маленькая дочь была намного чернее, чем она – настоящая шоколадка.
Дочка Берты была единственным негритенком в детском саду. Она пела, читала стихи, танцевала на каждом празднике, ее любили, она всех развлекала. Но она однажды спросила: – "Мама, а почему я черная? Я хочу быть белой, как все!" Берта позвала для нее в гости других негритянских детей, чтобы девочка не думала, что она – исключение. Это помогло ненадолго. "Они кричат на улице, когда я веду ее в сад – смотри, негры!" – говорила мне с возмущением Берта. Они жили в Новых Черемушках, где живут рабочие, переселившиеся из бараков, и новое советское мещанство. Черкая кожа для них – чудо природы.
В маленькой квартирке из двух комнат, где они живут, тесно и неудобно. Мать Берты преподавала английский язык, к ней приходили ученики. Одна комната была проходной. В кухне едва можно повернуться.
Берта негодовала, когда приходившие к ней в гости американские коммунисты (старые друзья ее отца) – объясняли ей, как прекрасна жизнь в Советском Союзе. – "Я им говорю, я знаю – что это за жизнь! – а они продолжают цитировать мне свои истины!" – кипела она. – "Они слепы, они не видят во что все превратилось, чем все обернулось! Они не верят, что я должна стоять в очереди за фруктами, за молоком, за кашей для дочери! Они слепые и глухие догматики, и еще спорят со мной!"