Летом 1964 года, на Международном Конгрессе этнографов и антропологов в Москве, Берта сделала сообщение об африканских барабанах. Конгресс был настоящим праздником для нее, здесь она была, как рыба в воде. Но все думали, что она из делегации США. Она подружилась со шведскими и немецкими этнографами. Негритянка из США говорила ей: – "Что вы все повторяете о дискриминации негров у нас? Вот у меня два дома, два автомобиля. А у вас? Сколько книг вы издали?" Берта не знала, что ей ответить.
Она тщательно собирала материал для книги о неграх в России. Раскопала самые первые упоминания о купленных черных рабах, которых держали в 17-ом веке при царском дворе для потехи – как шутов. Черных рабов привозили на кораблях в порты Черного моря. До сих пор в горах Абхазии осталось негритянское население – потомки тех невольников. Берта поехала туда, разыскала эти селения и пришла в ужас.
Мусульманские черные деревни Абхазии жили немногим лучше, чем их предки в Африке: почти полная неграмотность, бедность. Местное население не смешивается с неграми, их оттеснили в бесплодную горную местность. Абхазские партийные власти испугались московской черной дамы, приехавшей с неизвестными полномочиями: вдруг это – инспектор от ЦК? Берта ничего не могла добиться, негры здесь говорили только по-абхазски, а со слов переводчика получалось, что они очень довольны своей жизнью. В деревне, куда она приехала в сопровождении местного начальства, – одну ее не пустили, – начался плач женщин: тут решили, что всех будут выселять, увезут куда-нибудь.
На Кавказе знают подобные народные трагедии, происшедшие с чечено-ингушами, с кабардино-балкарцами… Берта испугалась произведенного эффекта, пыталась расспрашивать, успокаивать, – но все через переводчика. Потом к ней робко подошла молодежь, знавшая по-русски, – наконец поняли, что она не каратель. Стали рассказывать, что все хотят учиться, что женщины неграмотны, что – в общем – раса вымирает. Берта устроила скандал местным властям, взяла слово, что молодежи помогут, но у нее не было никакой власти давать здесь рекомендации. Поездка произвела на нее удручающее впечатление. Включить в книгу этот рассказ было невозможно – он был бы все равно выброшен цензурой.
Книгу Берты о неграх в России издали только для заграницы, оставив лишь материал об актерах, музыкантах, научных работниках – как сама Берта. Отредактированную издательством версию Берте даже не показали, и она говорила, что теперь не несет ответственности за книгу, хотя на ней стоит ее имя. На издание книги о музыке Африки было еще меньше надежд, – в СССР вообще мало кто знал, что это такое.
В проходной комнате Берты, служившей ей одновременно гостиной, столовой, кабинетом и спальной, мы слушали музыку. У нее была большая коллекция народных африканских мелодий и песен. Я слышала у нее южно-африканскую оперу "Кинг-Конг", построенную на народных мелодиях (подобно американской "Порги и Бесс"), спиричуэле Махалии Джексон, песни африканских туземцев. Все эти пластинки и записи ей привозили и доставали друзья. Берту же не пустили даже на Конгресс Культуры в Дакаре, – хотя именно ей и следовало там быть, как специалисту.
* * *
Алеша и Саня, познакомившие меня с Бертой, живут в Ленинграде. Алеша – композитор, лирик по натуре, ему бы писать камерную музыку, миниатюры, песни. Этим не прокормишь большую семью и поэтому Алеша пишет оперы. Опера – отживший вид искусства, и Алешина семья живет впроголодь… Как еще может жить честный, искренний музыкант, который не хочет слагать гимны партии, Красной армии и "мудрому вождю"?
Алешины родители принадлежали к русскому дворянству и его культуре. Он родился в Берлине, в эмиграции. Потом родители не выдержали и вернулись в Россию, ставшую советской, – обратно в Царское Село, – ставшее теперь "Детским Селом". Алешу учили немецкому, французскому, музыке, а русская поэзия была настолько усвоена с детства его памятью, что давно сделалась органической частью его речи. Алеша – огромный, неуклюжий, толстый, в очках. Бесконечно добрый и непрактичный, начитанный, умный человек – абсолютный Пьер Безухов. Можно было бы снять Алешу в фильме "Война и Мир" без грима, без специального текста. Все, что бы он ни сказал, было бы естественным текстом Пьера. В том и гений Толстого, что его типы живут в России веками. В том и сила России и ее культуры, что века и перемены не в силах ее уничтожить.
Алешу, Саню и их дом я узнала в день похорон Алешиной матери, ставших событием в литературной жизни Ленинграда. Елену Васильевну мало печатали после революции, она могла писать лишь о вечном и прекрасном, – о любви, природе, чувстве. Все это не могло поставить ее в ряды новых, известных советских поэтов. Литературная среда знала и уважала ее потому, что она была прекрасный, открытый, душевно богатый и щедрый человек, и еще потому, что она была – как ленинградские дворцы – живым памятником русской культуры. Оставленная мужем, ставшим к этому времени "известным советским писателем", она жила вместе с любимым сыном Алешей, не бросила Ленинград во время блокады, продолжала и тогда писать стихи. Она написала интересные мемуары, охватывающие русскую литературную жизнь с конца прошлого века, годы эмиграции, годы возвращения. Небольшую часть, опубликованную в ленинградском литературном журнале, подвергли официальной критике. Надежды на публикацию книги исчезли.
Она доживала жизнь в болезни и бедности. "Известный писатель" намеренно лишил в завещании наследства своих детей и внуков. Совершенно ослепнув, Елена Васильевна продолжала диктовать стихи любимым внучкам – стихи о том, что жизнь, любовь и поэзия – вечны.
Елену Васильевну отпевали в большой церкви на Литейном, одной из немногих, еще действовавших в Ленинграде. Потом была "гражданская панихида" в клубе Союза Писателей, где говорили трогательные речи. Мемуары все равно до сих пор не изданы, как и посмертный однотомник стихов.
Я приехала на похороны из Москвы, потому что знала Алешу и его сводного брата, московского профессора-химика, знала их любовь к матери и знала многое о ней, так и не успев с нею познакомиться. Эта семья, многолюдная и сложно переплетенная через многие браки и разных детей, была той творческой средой, которая и меня звала жить творчески. Сводный брат Алеши, повторял мне без конца: "Пиши! Пиши! Ты это можешь. Ну, начни, как будто пишешь мне письмо – а там само дальше пойдет, попробуй!" Так он "вытянул" из меня мои "20 писем" и был первым читателем и критиком рукописи.
Потом Алеша и Саня познакомили меня с ленинградским другом Елены Васильевны – литературоведом, знатоком русской поэзии. Он перепечатал мою рукопись и сказал, что это – "готовая книга". С тех пор он держал один экземпляр у себя и считал его "своим" литературным детищем, давая его читать кому хотел, не спрашивая у меня.
Это был страстный библиофил, завещавший свою огромную библиотеку одной сельской школе. Книгами была уставлена вся его комната в огромной коммунальной квартире, и так как у него не было больше места, он держал полки с книгами даже в обширной ванной, которой пользовалось несколько семей. Старый филолог и историк литературы, он собрал большую книгу о Максимилиане Волошине, которую никак не мог протолкнуть в издательство. У него я впервые прочла стихи Иосифа Бродского, еще не изданные в СССР. Много интересных книг было в его доме, в том числе биография Вячеслава Иванова, изданная в Оксфорде, присланная ему дочерью В. Иванова, с которой он в переписке.
Взглянув однажды на мою ладонь, он сказал: "А у вас будет огромная перемена в жизни. Вторая половина вашей жизни будет несравненно интереснее и значительнее, чем первая". Я смеялась тогда, а теперь часто вспоминаю его слова…
Алеша был хорошим пианистом. Наслаждение было слушать "романтическую прелюдию", которую он посвятил матери. Он писал романсы на ее стихи, его лучшие вещи были камерные. У Алеши и Сани всегда было полно народа в доме – певцы, музыканты, художники. Это был открытый, дружелюбный дом, однако, я знала, что на утро у них не будет к завтраку ничего, кроме кофе и чечевичной каши. Но кого удивишь в СССР безденежьем? Все так живут, – один костюм, пока не сносится. Телефон у них часто выключали за неуплату, но когда деньги были, они не могли отказать себе в долгих телефонных разговорах с друзьями в Москве.
В квартире у Алеши старая русская мебель, голландский шкаф 18-го века, хорошие картины – имущество матери. Но все это в таком состоянии, что страшно было сесть на стул. Подруги много раз советовали Сане продать "старую рухлядь" антиквару – по крайней мере будут деньги. Но жаль было расставаться с кроватью бабушки, с ее креслом, трюмо. С каждой вещью была связана дорогая сердцу память, – и все оставалось на своих местах. В кухне продолжали угощать чечевицей с луком, сидя на диванчике с золочеными ножками.
Я любила приезжать к ним в Ленинград. Они водили меня в Эрмитаж, в студию к художнику-модернисту, знакомили с друзьями. И хотя у меня были свои дальние родственники в Ленинграде, я предпочитала приезжать к Алеше или его знакомым, это было приятнее и интереснее.
Алеша и Саня приезжали к нам в Москву. Тогда у нас сразу в квартире становилось тесно, а мои дети смотрели Алеше в рот, потому что он так занимательно рассказывал. Но его приезды всегда были связаны с неприятностями: он пытался издать что-нибудь из своей музыки, и обычно это не удавалось. Алеша мечтал побывать в Париже, там где многие годы жили его родители, мечтал встретиться с большим музыкальным миром. Когда Стравинский посетил СССР, его пригласили в гости к Алеше. Тогда еще жива была Елена Васильевна и ленинградский союз композиторов решил, что в этом доме "не посрамят честь советской музыки" и потому рекомендовали молодого композитора вниманию Стравинского. Но самому Алеше только однажды удалось поехать в Болгарию, а Парижа ему пока не видать…
* * *
В Москве у меня было много друзей, так или иначе связанных с литературным миром – поэты, драматурги, литературоведы и филологи, журналисты, переводчики, редакторы, кинокритики и киносценаристы. Имена этих людей малоизвестны, – я никогда не стремилась к знаменитостям. Но это были профессиональные знатоки своего дела, строгие ценители.
Некоторые из них работали в Институте Мировой Литературы, вместе со мной; другие принадлежали к Союзу Писателей, куда мы все часто ходили на собрания и дискуссии. Многие жили летом в деревне Жуковка, под Москвой, совсем рядом с нашей дачей, и мы встречались там.
В Москве – одна писательская организация, издательств мало, поэтому любая новость, новые стихи, острое словцо в дискуссии сразу становились всем известны – так же как любое новое установление партии об искусстве, или даже лишь сплетня о возможности такового. Москва – как большая деревня, любой слух распространяется моментально. А перемен в литературе и искусстве было так много за последние десять лет.
Разве можно забыть прогулки по обрыву над рекой в нашей "литературной деревне" Жуковке?
Нас было пятеро: знаток немецкой литературы, специалист по американской, два переводчика испанской. Здесь же жил редактор единственного в Москве журнала кинокритики. Приезжал в гости поэт, переводивший с польского и с чешского. Его друг переводил с эстонского. Это была не "богема". Всех этих людей вряд ли можно было назвать даже "левыми" в их литературных пристрастиях. Но они были безусловно левыми там, где дело касалось партийного контроля. Слишком много этого контроля они испытали на себе, и теперь жили надеждами, что наконец настанет – не свобода печати, о, нет! – а хотя бы возможность публикации романов Солженицына и Пастернака, стихов Анны Ахматовой, настанет возможность писать правду о жизни людей в наше время, в нашей стране…
Они испытали многое. Знаток немецкой литературы отсидел срок в лагерях, где познакомился с Солженицыным. Поэт начал печататься, скрывая свою еврейскую фамилию под русским псевдонимом – иначе его бы не издавали. То, что он ушел на фронт студентом и воевал четыре года за Россию, очевидно, не убеждало издателей в его патриотизме.
Специалист по американской литературе знала, что невозможно протолкнуть в издательство переводы современных американских писателей.
Переводчики с испанского убедились, что им не видать не только Испании, но и латинской Америки. А Куба, куда им разрешалось ехать, их не очаровала.
Тем не менее, все они не были настроены враждебно к советской власти или к партии: они только хотели бы улучшить эту власть и эту партию в соответствии со своими идеальными, возвышенными представлениями о том, какой ей следует быть. И они верили и надеялись, что это постепенно произойдет, и каждый новый знак "потепления" укреплял их веру. Но партия с поразительным упорством разрушала те иллюзии, которые сама же сеяла.
Если публицист Илья Эренбург, или поэт Евтушенко, или драматург А. Штейн, или кинорежиссеры Швейцер, Габай и Тарковский, прозаики Виктор Некрасов и А. Яшин, позволяли себе сказать немного правды о жизни в СССР и за рубежом – к чему партия их же "призывала" – как следовал окрик, подзатыльник, а то и зуботычина "сверху". Едва лишь Константин Паустовский посмел обличить губительный советский бюрократизм в яркой речи в Союзе Писателей, а В. Дудинцев посмел написать на эту тему роман, едва лишь К. Симонов вздумал критиковать постановления партии о литературе и искусстве, – как каждый из них получил строгий пинок.
Когда молодежь и сотни москвичей приветствовали выставку скульптора Эрьзя, вернувшегося из Америки, пинок получил сам Эрьзя. Как только молодые художники поверили всерьез, что настала пора творить в различных формах, что пресловутый "социалистический реализм" не обязывает их быть похожими один на другого и на выставках появились произведения Фалька и Неизвестного, – их немедленно окрикнули "сверху". Совсем как крепостных актеров, плясавших некогда для барина в его собственном театре…
Либеральный премьер Никита Хрущев, обнадеживший было художественную интеллигенцию провозглашением десталинизации во всех областях жизни, теперь вступил в единоборство с поэтами Маргаритой Алигер и Андреем Вознесенским, со скульптором Неизвестным, с кинорежиссером Михаилом Роммом на так называемых "приемах" и "встречах" с деятелями искусства.
М. Ромм заметил ему, усмехнувшись: – "Мне очень трудно спорить с премьер-министром и первым секретарем ЦК КПСС!" – но Хрущев не уловил сарказма.
Скульптор Неизвестный напомнил Хрущеву, что воевал на фронте и был в немецком лагере, но премьер настаивал, что он не патриот, и по-видимому, даже гомосексуалист.
Маргарита Алигер, известная поэтесса, пыталась доказать, что "всегда была с партией", но премьер признался, что книг ее не читал, и что имя ее ни о чем ему не говорит (он только уловил, что имя не русское).
Подобных "встреч" с художественной интеллигенцией по инициативе Хрущева было, с 1957 по 1964 год, несколько. Гости съезжались в одну из бывших резиденций моего отца под Москвой. Здесь накрывали столы в парке, катались на лодках, гуляли и "беседовали" с правительством в непринужденной обстановке. Вино и водка лились рекой. Ворошилов и Шолохов пели народные песни. Ни к каким решениям после подобных "встреч" не приходили – должно быть наутро у всех слишком болела голова.
Хрущев делал тщетные попытки "разобраться", что за процессы происходят в литературе и искусстве. Но при своих экспертах из ЦК и отсутствии знаний он никак не мог составить себе ясную картину. Ясно было одно: что художественная интеллигенция представляет собою самую "неспокойную" часть населения… Районный комитет партии, куда входили Союз Писателей, Институт Мировой Литературы, несколько театров и студия Киноактера, жаловался: – "Трудный у нас район – сколько творческих организаций! На производстве – легче!"
Иногда редактору "Нового Мира" Александру Твардовскому или Илье Эренбургу удавалось добиться приема в ЦК или попасть к самому Хрущеву. Тогда наступало облегчение, "Новый Мир" спокойно выпускал очередной номер, печатали "Один день Ивана Денисовича" и другие рассказы Солженицына, – до следующего пинка, до следующей зуботычины.
Хрущев умел испортить даже то хорошее, что начинал сам. Он буквально "рубил тот сук, на котором сидел". Обнадежив вначале интеллигенцию и вызвав ее симпатии, он сам же начал по-барски командовать, грубить, хамить, и оттолкнул от себя ту самую интеллигенцию, на которую мог бы опереться в борьбе с бюрократией. Чему удивляться: бюрократия была ему ближе и роднее.
В СССР газеты не сообщают новостей. Центральных газет две – "Правда" и "Известия". Распространенная шутка гласит: "В "Известиях" нет правды, а в "Правде" нет известий". Разговоры премьера с писателями, как и прочие новости, передавались из уст в уста за чашкой чая среди смородиновых кустов в деревне Жуковка, или во время прогулок возле реки.
"А знаете, что сказал Эренбург на последней встрече с Хрущевым? Издание мемуаров будут продолжать".
"Слыхали, что ответил Вознесенский на приеме?"
"Говорят, Алигер была почти без чувств и Костя Симонов увел ее из-за стола, поддерживая обеими руками… А знаете, на следующем приеме, больше чем через год, Хрущев узнал ее и сказал ей: – "Я люблю упрямых, я сам упрямый!"
"Вы слышали? Сын Микояна был в гостях у Хемингуэя, на Кубе. Гослитиздат наконец готовит к печати роман "По ком звонит колокол". Теперь есть надежда, что издадут! Осторожнее, не наступите, по этой тропинке вечером коровы ходят к реке".
"Коровы?! Пойдемте лучше там, вокруг поля! Да-да, я слушаю. Я ничего этого не знаю. Ведь сын Микояна не литературовед".
"Это неважно. Его попросили написать статью о встрече с Хемингуэем, видели в Литературке? Издательство надеется, что это поможет". (Это не помогло. Роман так и не издан).
"Давайте сядем здесь, на крылечко".
Мы садимся, протянув ноги в пыли, около избы, которую снимают переводчики с испанского. Это даже не изба, а полусарай, но для лета ничего. В деревне знают, что "литераторы" заплатят сколько угодно и за это. Здесь тихо, можно работать, до Москвы ходит электричка. В крошечной комнатке пишущая машинка на столе. Испанист пишет книгу об испанском поэте Гарсия Лорка, погибшем во время гражданской войны.
"А знаете, что сказал Троцкий мексиканскому художнику Диего Ривера? Мексика полна памяти о Троцком, у него было там много друзей".
"А вы видели книгу Эммануэля Д'Астье о Сталине? Интересно, но многое неверно. Светлана, а почему бы вам не написать воспоминания? Ведь вам есть что рассказать!"
Опять! Наверно все сговорились; в который раз приходится слышать эти слова. Я неопределенно мычу в ответ. Мне не хочется говорить, что я уже пишу, сидя на своей террасе недалеко отсюда.
Значит, "Гарсия Лорка" тоже будет написан в деревне Жуковка. Это будет хорошая книга. Как жива память о гражданской войне в Испании среди русских писателей! Сколько романтиков устремилось тогда в Испанию из разных стран и из СССР, – многие там нашли смерть. Что ж, это было лучше, иначе их ждала тюрьма и суды, по возвращении на родину.
Романтический коммунизм 20-х годов, давно изжитый в СССР, вдруг вспыхнул и возродился вновь в Испании – поэтому туда многие и устремились. Он был окончательно задушен в 1937-38 году, и оставался жить лишь где-то в глубине неисправимых сердец, которые не согнуть и тюрьмам. Он превратился в фанатизм – так как никакой реальной почвы для него больше не оставалось… Но отголоски испанской гражданской войны продолжали питать сердца романтиков и через тридцать лет. Сердца слепых романтиков – потому что коммунизм и романтизм несовместимы.