Родина и чужбина - Иван Твардовский 43 стр.


Получив это письмо, я, конечно, не мог не написать брату о своей судьбе. Я сделал это, как он и советовал, - не спеша, правдиво и по возможности подробно. Однако переписка между нами не установилась.

Примерно через год, когда я вновь приезжал в Смоленск, на обратном пути к себе на Урал я дал Александру Трифоновичу телеграмму. Я не очень был уверен, что он встретит меня, но в момент остановки поезда на Белорусском вокзале я посмотрел из окна вагона. Брат был точно возле указанного в телеграмме вагона. Эта встреча была первой после пятнадцати лет разлуки.

Со мной была жена Мария Васильевна, с которой он однажды встречался в Нижнем Тагиле во время поездки по Уралу в 1948 году. Но, правда, уже забыл ее имя, осведомился: - Простите, я не помню, как вас звать.

Вокзальная встреча не совсем удобна для свободной беседы, нужно было где-то пристроиться, присесть. Я догадывался, что пригласить к себе он не попытается, да вполне возможно, что и времени нет, а нам так или иначе надо к поезду с Казанского вокзала, и я предложил переехать туда. Александр Трифонович согласился, и я взял такси. Мы быстро оформили билеты, время еще было, и нам ничего не оставалось, как посидеть в ресторане.

Мы сидели за столом, и я видел и чувствовал его сосредоточенный на мне взгляд - сосредоточенный с тем именно вниманием, когда хотят понять внутренний мир близкого человека, с которым много лет не виделись. Я знал, что он человек выпивающий, не удивился, что он наотрез отказался от спиртного, объяснив, что предстоит быть на каком-то приеме: нельзя. Я не мог что-либо заподозрить в этом: каких только встреч не могло быть у него. Меня же он угощал чем-то высокоградусным, отказываться я не имел причин: приема мне не предстояло. К тому же мне казалось, что брат хотел слышать более откровенный мой рассказ.

Судя по вопросам, которые он вставлял по ходу беседы, я понимал, что его интересовало мое настроение, мой взгляд на оставшуюся часть жизни, то есть сохранилась ли во мне надежда на человеческую радость, не озлобился ли я, не ушел ли в себя, не чувствую ли неудовлетворенность обстановкой на работе и еще, и еще в этом роде. Что тут мог я ответить? Конечно, я понимал, что утрата невосполнима, - мне было уже сорок. Да и не только же возраст сидел во мне тяжким грузом, была и другая сторона осложнений, социальная, например. Как бы хорошо я ни работал, все равно я чувствовал, что отношение ко мне более чем прохладное, осторожное, что хвалить меня стараются как можно тише.

Однако я не был исключением. Людей схожей судьбы я встречал немало, и это как-то уменьшало горечь. И надо признать, что подавляющее большинство этих людей находили в себе волю и способность становиться редкостными мастерами тех или иных полезных и нужных дел, а стало быть, им была доступна и радость успеха. Я рассказал брату, что годы лишений и ограниченных возможностей не смогли парализовать природные данные и силу воли. Я овладел мастерством модельного дела, резьбы по дереву и кости, ваяния настольных миниатюр, успел стать краснодеревщиком, изучить два иностранных языка.

Допускаю, что Александр Трифонович и усомнился кое в чем из моих слов, потому что продолжал смотреть изучающим взглядом, промолчал, не удивился. На этом наша встреча и закончилась. Он извинился, сказал, что, к сожалению, не может продолжить беседу, что, дескать, очень много дел. Упомянул, между прочим, о каких-то неприятностях в его редакторских делах (видимо, речь шла о статье Померанцева "Об искренности советского писателя", опубликованной "Новым миром"). Переписка наша опять прервалась на целый год, и, пожалуй, только потому, что я не хотел назойливо напоминать о себе, считаясь с тем, что мои письма не могут представлять большого интереса, а все же отнимут у брата, может, очень дорогой час времени.

Июнь 1955-го. Я знал, что кое-какие из моих работ Александру Трифоновичу случилось видеть у нашей мамы и у сестры Марии. Приближался день его сорокапятилетия, и я подумал, что хорошо бы изготовить ему какой-нибудь подарок. Но вот что бы такое могло быть уместным, я долго не мог решить. А время шло, и, кажется, оставалось всего дней десять-двенадцать, раздумывать было некогда, и я принялся за письменный прибор из дерева в комбинации: "интарсия-миниатюра из фауны Урала". Работу я выполнил довольно скоро, но все же для пересылки почтой времени оставалось крайне мало, посылка не успевала ко дню его рождения. Отправил с долей досады, что не рассчитал. Прошел месяц, а затем и полтора - не было ни ответа, ни привета. Наконец я получил его благодарственное письмо из Карачарова, текст которого мной приведен выше.

На очереди в моих записках 1956 год. Так получилось, дорогой читатель, что я не справился с хронологическим описанием событий, не упомянул о некоторых существенных деталях в жизни моей семьи. Как уже было сказано, наши дети Валерий и Тамара умерли. В 1956 году мы с женой обратились в исполком райсовета по месту жительства с ходатайством о разрешении удочерить ребенка из числа находящихся на государственном попечении. В феврале 1956 года просьба была удовлетворена - у нас появилась дочурка Ольга 1954 года рождения. В связи с этим по совету гороно в 1956 году мы выехали из Нижнего Тагила в Смоленск. Объясняется это просто: чтобы никто не знал, что наша дочь приемная, а в Смоленск - поближе к родственникам. В то время там жил брат Павел, в собственном домишке, наша мать с дочерьми на Запольном переулке, а в семидесяти километрах от Смоленска, в совхозе "Лонница", работал и жил брат Константин. В общем, на первое время нам было у кого остановиться. Но все это бралось в расчет лишь как крайность - пока подыщем по своим деньгам собственный угол. 17 марта мы погрузили свои вещички в контейнер, а числа двадцатого сами были уже в Смоленске. Встретили нас хорошо, остановились у матери. Но каким бы сердечным ни было гостеприимство, оно не освобождает от забот по приобретению своего угла, и я с Марией Васильевной искал подходящую хибару. Но в послевоенном Смоленске нуждающихся в жилплощади было несчетно: ютились по нескольку семей в комнате. При поступлении на работу тоже нельзя было мечтать об одновременном получении жилплощади. Объявления о продаже частных домиков отпугивали ценами: наших денег не хватало и на половину. На время перебрались к Павлу в тот самый домик "из мыльных ящиков". Но надежды не теряем, поиски продолжаем, настроение сохраняем жизнеспособное. Наконец удача: на отдаленной окраине города покупаем половину старой довоенной хаты за девять тысяч рублей. Но въехать в нее нельзя: нужен ремонт. А он, как известно, требует денежных и физических затрат. Но тут уж спешили сделать хотя бы самое необходимое: подправить прохудившийся пол, заменить выпавшие кирпичи плиты, содрать засиженные клопами и мухами стародавние газетные обои, обварить, промыть, протереть, оклеить, кое-что покрасить-побелить. Надо отдать должное братьям Павлу и Константину - помогли, чем могли. Приходила наша тогда уже совсем слабая мать и тоже, сколь могла, скоблила, протирала, да еще и приговаривала: "А знаешь, квартирка неплохая получается".

К маю въехали мы в свой угол. На душе отлегло, да ненадолго: мой заработок в Смоленске был заметно ниже уральского. Жена теперь работать не могла: у нас была маленькая дочка, да и специальность коксохимика в Смоленске не имела спроса. Так что добровольно мы оказались в несравненно худших условиях.

Смоленская весна все же как-то окрылила нас: всеми силами мы занялись работой на четырех сотках огорода, который перешел в наше пользование от прежнего владельца, чтобы иметь подспорье к скромному бюджету. Но чтобы получить это подспорье, нужно уметь и знать, как это делается, чем достигается. Мы же в этом деле были новички, так как от деревни были оторваны в том возрасте, когда по-настоящему мало что знали, а затем уже полных двадцать пять лет вовсе не сталкивались с работами на приусадебном участке. Однако наш упорный труд и подсказки старшего брата дали удовлетворительный результат, и к осени мы могли и гостя принять, и стол накрыть по-людски, что как раз и случилось. Но об этом чуточку позже. А сейчас - по порядку.

18 сентября 1956 года, совсем уже к вечеру, к нашей хижине подкатила "Победа", и мы увидели маму. "Что-то случилось", - спеша к ней навстречу, подумал я. Уж очень это было неожиданно.

- Ну, Ваня, Маша, собирайтесь, поедемте со мной, ко мне! Сейчас же. Шура приехал! Одевайтесь и едем. Это же вот и машина его.

Эти слова были сказаны в таком необычайном, радостном возбуждении, что у нее даже дыхание перехватывало.

- Ой, мама! Так это же очень, очень… Спасибо тебе!

- Так это ж он сам и попросил: "Поезжай-ка, мама, за Иваном и его семьей". С ним еще и писатель какой-то.

Радость моя была так велика, что сравнить ее мог бы только с большой наградой. Кто-нибудь, читая эти строки, может скептически улыбнуться: "Надо же, куда хватил!" Пусть случится и такое, но мне нет ни нужды, ни выгоды лгать, так было. Александр был для нас велик и значителен, близок и труднодоступен. Мы даже обижались порой, неся в душе навязчиво-затаенное чувство неразделенной нашей к нему любви.

Когда мы подъезжали к дому номер четыре на Запольном, я увидел Александра, прогуливающегося со своим товарищем. Они шли тихим шагом. Оба были одеты в легкие пальто. Справа был брат. Наклонясь в сторону собеседника и держа открытой ладонь правой руки на уровне своего лица, он покачивал ею в такт неторопливого шага. Мама посоветовала подойти к ним и тем самым дать знать, что мы приехали. Правда, во мне метнулась какая-то искорка неудобства: я должен был нарушить их уединенность, но пошел наперерез их движению. Брат заметил меня, когда я был буквально в двух-трех метрах, еще более замедлил шаги. Глядя на меня, сказал, обращая внимание своего товарища: "Вот он, наш Иван!" Мы крепко пожали друг другу руку, и он тут же представил: "Александр Григорьевич Дементьев!" Когда же я от души стиснул руку Александра Григорьевича, то услышал знакомый нижегородский говорок:

- Отменно! - сказал он. - Пониже, Саша, тебя, посуше, но богатырь!

- Ха-ха-ха! - отрывисто хохотнул брат. - А я что тебе говорил?

На этот раз Александр чувствовал себя на редкость свободно. Журнала в тот момент он не редактировал, приехал проведать родных, никаких официальных встреч не имел в виду, был весел, добр, любопытен, добродушно-шутлив. Я знал, конечно, что выпить он мог, как говорится, "с охоты - не с горя", но в тот вечер - только лишь "для ради встречи".

- Ну, друзья, давайте примем серьезный вид! - сказал Александр. Брат Павел усмехнулся. - Да, да! - и посмотрел с загадкой на Павла. - Я хочу сделать… простите - одарить брата Ивана.

Не заметил, откуда у него в руках появились золотые наручные часы "Москва" в фабричном футлярчике, и он вручает этот дорогой подарок мне:

- Прими, Ваня, что сумел придумать для тебя. Знаю, что часы у тебя есть, но ведь и у меня тоже не могло не быть письменного прибора. Так ведь? И понимаю - твой подарок дороже.

Я очень был тронут вниманием брата, чувством его долга, а может, сочувствием к моей тяжелой судьбе. Когда я посмотрел на подарок и, не обнаружив на нем дарственной гравировки, сказал, что было бы еще дороже, если бы было выгравировано: "Брату…", он посмотрел на меня с прищуром и произнес безапелляционно: "Зачем, Ваня, эта вывеска?" Тогда я этого не понял и оставил вопрос открытым. Для себя. Пусть найдет ответ читатель самостоятельно.

- А вот и тебе, Павлуша! - брату Павлу он подарил карманные часы из класса обычных, недорогих, тут же подчеркнул:

- Кажется, молоком заведуешь? Так вот, по строгой технологии положено разводить молоко спиртом только по часам. И чтобы, знаешь, все в меру, и не раньше и не позже, иначе нейтрализующее свойство молока не возымеет должного действия.

Павел всегда был осторожен в выражениях своих чувств и за подарок благодарил, как принято было прежде, сдержанно.

В тот памятный вечер Александр Григорьевич Дементьев чувствовал себя среди нас как дома. Правда, Александр Трифонович за столом успел уже сделать довольно-таки витиеватое дополнение к тому, что им было сказано при первом представлении Александра Григорьевича:

- Человек, на совести которого есть "ушедшие"… из литературы: "режет", понимаете, "не пущает" в литературу "одаренных"…

А потом Александр Трифонович говорил о том, что он уже "дед" (сорок шесть), что к этому возрасту, якобы, из ста родившихся в живых остается только четыре, что у него есть внук, который порядком напоминает о себе и что он, Александр Трифонович, предлагает своим: "Давайте я его высеку!", что хлопот с этим внуком много, что из-за развешенных пеленок не всегда можно добраться до кухни, и что он, дед, очень боялся, справится ли дочь с обязанностями матери, но… "Понимаете, умеет. Все, как и должно… - И потом он еще раз сказал: - Я - дед!"

В прихожей динькнул звонок, и мать ушла открывать. Возвратись, сказала, что пришел Ефрем Михайлович Марьенков, что он убедительно просит Александра Трифоновича принять его, что есть какие-то неотложные дела.

- Какие могут быть дела, если я приехал к маме, к братьям и сестрам?! Я же не на службе! Я никому не сообщал, что буду в Смоленске. Скажи ему, мама, что я не могу принять.

Я видел и чувствовал, как это непонятно было для матери, как она про себя переживала, что должна пойти и передать Ефрему Михайловичу отказ в его просьбе. И сложность тут была в том, что этот старый смоленский писатель изредка приходил к нашей матери, сердечно с ней беседовал, она всегда была рада послушать его, и… приходится вот сказать теперь ему… Пожав своими исхудавшими, старческими плечами, она ушла…

Александр Трифонович был уже немного захмелевшим и с некоторым возмущением начал говорить:

- Не считаются ни с чем, встречают где-нибудь на улице и хоть ты лопни: "просьба земляка", видите ли, - а того, что мои земляки - весь советский народ, не хотят и знать. Да для меня Иркутск так же дорог и близок, как и Смоленск, как любой другой город, если речь идет о человеке.

Мать возвращается и теперь уже говорит от себя:

- Шура! Надо уважить Ефрема Михайловича: пусть он побудет с нами.

- Ну раз уж так, мама, - зови!

До этого случая я никогда не встречался с Марьенковым, но слышал о нем, еще будучи учеником Ляховской школы, кое-что было известно и из более поздних рассказов. Например, я знал, что, уехав из отчего дома, загорьевский юноша Саша Твардовский первую ночь в Смоленске провел как раз у тогда еще молодого Ефрема Марьенкова, в какой-то крохотной проходной комнатке, где не было ни мебели, ни даже кровати…

Вошел Ефрем Михайлович. Раскланялся, попросил извинить его.

- Ну проходи, проходи, Ефрем! Садись вот, говори, что у тебя там случилось?

- Саша! Да я, понимаешь, не поверил, прости меня, что ты не можешь или не хочешь меня принять, короче, встретиться со мной, если ты здесь, в нашем родном городе.

- Вот ты какой странный, Ефрем. Да пойми же, что я приехал к маме, хочу побыть хоть день-два с родными, которых годами приходится ради дел оставлять на "потом", но мне хочется видеть их.

Ефрем Михайлович был огорчен. Довод Александра Трифоновича, видимо, казался ему справедливым, но в душе у него, надо полагать, сохранялись еще и другие чувства, которые позволяли надеяться, что Александр Трифонович найдет и для него некую долю дружеского внимания. Он был сколько-то минут в раздумье: напомнить или нет о тех далеких днях, когда прикрывались старой шубой, лежа на полу, с приспущенными брюками, чтобы не коченели ноги, но первое, то есть "напомнить", взяло верх.

- Саша! Так неужто ты забыл, что спали мы с тобой под одной поношенной одежкой?

- Ладно, Ефрем. Начнем с другого. Как дела? Чем дышишь?

- Пишу свою маленькую правду.

- Ты что говоришь? - Александр Трифонович сделал столь удивленный вид, что, казалось, он сомневается, не ослышался ли. - "Маленькая правда" - неправда! - продолжил он. - Правда не должна быть, не может быть "маленькой". Она, Правда, - всегда Правда. Всякие там "правдочки", "правдулечки", "правдишечки" ничего общего не могут иметь с настоящей священной Правдой "на всех языках и наречиях". Правда - вечна!

Александр Трифонович как-то вдруг мгновенно присмирел, ушел в свое сокровенное или, может, сожалеюще обдумывал только что резковато сказанное - трудно гадать. Этот момент был мною замечен, и я помню, что Ефрем Михайлович, видя во мне немолодого человека и зацепив меня взглядом, тихо, но торопливо выложил свои мысли:

- Иван Трифонович, дорогой! Поймите, поверьте, что я гляжу на Александра Трифоновича трепетно, с мучительным сознанием своей заурядности, посредственности, потому что хорошо помню "начало всех начал" в его судьбе. Нам, литераторам Смоленщины, всем без исключения, было дано больше, чем ему. Всех трудней была его дорога. Мы обязаны это признать. Но всех больше и лучше сделал он, Саша Твардовский.

Александр Трифонович снова оживился и шутливым тоном начал разговор с Ефремом Михайловичем о его семейном положении:

- Слушай, Ефрем, оказывается, у тебя сейчас молодая жена. Это так?

- Да, дорогой мой Саша.

Надо заметить, что Ефрему Михайловичу было уже около шести десятков. Чувствовал он себя смущенно и очень неохотно отвечал на вопросы Александра Трифоновича, которые, на мой взгляд, были не только грубоватыми, но отчасти обидными, воспринимались Ефремом Михайловичем с болью.

Ефрем Михайлович выглядел удрученным и усталым. Впечатление такое складывалось, видимо, еще и потому, что одет он был крайне буднично, все на нем было какое-то заношенное, несвежее, неглаженное. Был он озабочен, просил Александра Трифоновича прочесть какую-то его повесть.

- Так я же читал и указание на необходимость дополнительно поработать над ней я делал. Но теперь читать мне очень не хочется. - Таков был ответ. - Если ты уже поработал, если - честное слово, так и быть - напишу, но, Ефрем, не подводи меня.

- Саша, дорогой мой, честное слово, все сделал.

- Ну, Ефрем, теперь скажи мне, - Александр Трифонович сбавил голос и тихо спросил: - Жена молодая, значит, и детишки могут появиться?

- Саша! Что же я могу тебе сказать? - тоже тихо. - Были попытки, но… стоит ли об этом?

Александр Трифонович засмеялся и тут же:

- Прости, Ефрем!

- Саша! Ей-Богу, не знаю, с чего начать. Дело вот какое. Мир, как говорят, слухом полон. В Починке узнали, что ты в Смоленске. Имею поручение просить тебя побывать у земляков. Очень они просят тебя заглянуть к ним. Что ты можешь сказать по этому поводу?

- Нет, нет! Не поеду. Не хочу фотографироваться. Если поехать, то это непременно будет. Нет, нет, нет!

Ефрем Михайлович попытался доказать, что просьбу земляков как-то надо уважить, сделать возможное, не обидеть. Но Александр Трифонович был непреклонен: "Нет, фотографироваться не хочу!"

Ефрем Михайлович снова:

Назад Дальше