Хитрым и, можно сказать, профессиональным разоблачителем был безусловно Мишкевич (впоследствии я встретила точно такого же в симоновском "Новом мире": Кривицкий). Оба они - и Мишкевич, и Кривицкий - не дилетанты, вроде какой-нибудь временно мобилизованной несчастной Вассы Фаркаш, а профессионалы: когда надобно - провокаторы, когда надо - лжесвидетели. Многочисленные двойники Криволапова и Мишкевича, Чевычелова или Комолкина (палачествующие бюрократы) блюли советскую идеологию - то есть нечто совершенно абстрактное, - добиваясь того, чтобы абстракция приводила ненавидимых ими людей на совершенно конкретно существующую Колыму или под пулю в затылок.
Не помню, что предприняло новое начальство сперва - уволило меня или созвало экстренное собрание "издательского и авторского актива"? (Мое увольнение производилось в два приема: сначала из штатного редактора меня превратили во внештатного, потом со мной был расторгнут договор и на редакторскую работу вообще… Предлог? Никакого предлога.)
Во всяком случае, в штате или вне штата, или уже даже и вне "вне штата", но я на этом собрании "актива" побывала, а состоялось оно в апреле 1937 года.
Вокруг каждой редакции, хорошей ли, плохой ли, всегда много обиженных и недовольных. Люди, чьи рукописи мы в свое время отвергли, получили наконец прекрасную возможность свести с нами литературные, да и личные, счеты. Литераторы - народ самолюбивый, обидчивый, а тут им предложили весьма соблазнительное объяснение: они хороши, да мы-то плохи. Слова "вредительство" и "шпионаж" в применении к нам возникли позднее - апрельское же собрание можно считать предварительной пробой сил, всего лишь. Однако литераторы, питавшие против нас какое-либо неудовольствие, были уже просвещены и проинструктированы Мишкевичем и Криволаповым: мы-де по лени и небрежности задерживали выполнение плана, а по идеологическому невежеству допускали крупные политические ошибки.
Собрание было назначено на 5 часов. Я нарочно пришла в издательство за полчаса до начала. Я хотела успеть перекинуться словом с одним литератором, автором книги о восстании Черниговского полка, пушкинистом Александром Леонидовичем Слонимским. Я числила его в порядочных и хотела предостеречь от возможной ошибки. Дело в том, что из-за юбилейного издания Пушкина он вел ожесточенную текстологическую войну против Александры Иосифовны Любарской (чьи требования поддерживал знаменитый пушкинист Сергей Михайлович Бонди) и теперь рвался в бой. Поймав его возле вешалки, я сказала: "Александр Леонидыч, сегодня пойдут здесь дела совсем не литературного свойства. Не выступайте, советую вам, на этом собрании. Не ради Александры Иосифовны прошу - ради вашего доброго имени. Чтобы вас потом совесть не мучила и товарищи не корили". Но он не послушался, дал волю накопившейся злобе, а что касается совести, то ее отсутствие сочеталось с глупостью: когда на Шуру обрушилась беда, Александр Леонидович не постыдился придти к Мишкевичу и заявить ему:
- Я давно уже предупреждал издательство, что Любарская не наш человек. В юбилейном издании Пушкина, теперь уже ясно по чьему заданию, она систематически осуществляла вредительство.
…Но это после, после, это я забегаю вперед, это после погрома, а сейчас у нас апрель 1937-го, собрание в издательстве, предваряющее погром.
В этот день, помню, из литераторов, нами же поначалу пригретых, но несостоявшихся, выступали с разоблачениями редакции Вальде, Меркульева и, кажется, Золотовский. Азартнее и красноречивее их оказались, однако, работники издательства: Мишкевич, Комолкин и Сасова. Сказала свое веское пролетарское слово и Васса Фаркаш.
Много внимания уделено было моей персоне. Мишкевич, перечисляя грехи мои, между прочим сказал, что в однотомник Маяковского (который, вместе с Мироном Левиным, составляла и редактировала я) мною, из соображений "семейственности", протаскивались портреты моего отца. (Словцо "протаскивалось" тогда входило в моду… Неугодные начальству люди ничего не делали открыто, а все, оказывается, "протаскивали".) В действительности знаменитыми полукарикатурными изображениями Корнея Ивановича украсил однотомник Владимир Васильевич Лебедев. Моей инициативы тут не было - да Корней Иванович в рекламе и не нуждался. Просто Лебедев высоко ценил художническое мастерство Маяковского.
Комолкин, со своей стороны, в доказательство моего пренебрежения к плану и срокам, добавил, что я многочисленными поправками в примечаниях тормозила выход тома: "получит корректуру и правит и правит. Она правит, а мы кивиркаемся. Дашь ей корректуру снова - она опять правит, а мы опять кивиркаемся"… Помню, как Шура спокойно и доказательно, с вариантами пушкинских текстов на устах, отвечала Слонимскому, а я - Мишкевичу. Шура держалась спокойно, губы у нее, однако, посинели. Я же, отвечая Мишкевичу, сказала: "Не огорчайтесь, Григорий Осипович, не только карикатуры на моего отца, но и ваш портрет содержится в однотомнике. Он - среди избранных мною стихотворений:
…ходят,
гордо
выпятив груди,
в ручках сплошь
и в значках нагрудных.
Мы их
всех,
конешно, скрутим,
но всех скрутить
ужасно трудно.
Это явно о вас, не правда ли?"… (Ах, вовремя ли мы фехтовали цитатами?)
Грудь Мишкевича была и впрямь вся истыкана: одна круглая пуговица на булавке - Ленин, другая - Сталин, а из обоих нагрудных карманов торчали самопишущие перья, тогда только еще входившие в моду среди руководящих работников.
("Мы их всех, конешно, скрутим…" Как бы не так! Бюрократы с нагрудными значками и перьями показали нам, кто кого. А если впоследствии которые-то из них и сами очутились на Колыме, то скрутили их не мы и вовсе не за подлинные их преступления.)
Матвей Петрович вместе со мною, вместе с нашими общими друзьями-писателями, следил за всем, что делается в издательстве, и возмущался и негодовал. Человек культуры, не мог он не принимать к сердцу ее разорение - в каком бы гнезде и кто ни душил бы ее. Настроен он был, однако, оптимистически (что показывает меру его понимания или, точнее, непонимания; впрочем, все мы, не он один, еще не чуяли, какая лавина и с какою скоростью на нас надвигается). Митя говорил мне: "Подожди, "не пропадет ваш скорбный труд" - на книгах, выпущенных вами, будут учиться русскому языку поколения детей, а вот Мишкевича еще сошлют в лагерь за разрушение редакции - и мы с тобой станем, так уж и быть, посылки ему посылать".
Вот какая чудилась ему идиллия… Грядущее торжество справедливости! Хоть и был он неправ, а кое в чем и проявил зоркость. Мишкевич действительно очутился в лагере, но увы отнюдь не за уничтожение "ленинградской редакции", а по знаменитому, 1949 года, сочиненному на пустом месте, вымышленному от начала до конца "ленинградскому делу": по "делу обкома партии". В 1939 году посадили и Криволапова. В годы ежовщины страдали не только лучшие, но и худшие. Расправившись с лучшими, палачи начинали преследовать своих подручных… Оба они, и Мишкевич и Криволапов, вернулись в Ленинград после XX съезда в высоком звании невинно пострадавших и реабилитированных… До этого, в 36-38-м годах, то есть в "тридцать седьмом", они успели убить многих и многих. Что же касается Митиного пророчества по поводу выпущенных нами книг - то оно исполнилось: книги Пантелеева и Хармса, Житкова и Введенского, Маршака и Чуковского, Текки Одулока, Чарушина и Будогоской, да и Бронштейна! - надежные и деятельные хранилища родного языка.
Не ограничиваясь возмущением за чайным столом, Митя, после того как отняты были у меня все редактируемые мною рукописи: однотомник Крылова, повесть о детстве старого волжского рабочего (Мильчика), да и Митина новая книга о Галилее, - написал Мишкевичу письмо в защиту мою и редакции. Помечено оно 5 апреля 1937 года. В этом письме он называл Мишкевича бездушным чиновником, уничтожающим культурное дело, ставящим свое имя на чужой работе, и прямо называл его "литературным бандитом". Работать над книгой о Галилее Митя отказывался. Кончалось письмо так:
"… я расторгаю договор, заключенный мною с Вами на эту книгу, и прошу Вас в кратчайший срок сообщить мне, какую сумму я должен возвратить Вам для того, чтобы ликвидировать полученный мною аванс. Одновременно сообщаю, что не намерен заниматься в будущем какой бы то ни было литературной работой для Ленинградского отделения Детиздата, пока в этом учреждении не установится, наконец, та атмосфера честности и порядочности, которая обязательна для всякого государственного учреждения…"
Не сомневаюсь теперь, что Мишкевич воспринял это послание как угрозу доноса: Матвей Петрович вот-вот помчится в Большой Дом и его, Мишкевича, разоблачит. Уличит во вредительстве. (Мишкевич судил по себе.) Митя же, разумеется, не только не был способен ни на какой донос, но и вообще ни к какой борьбе - кроме научной - не стремился. Борьба за общественную справедливость не привлекала его, находилась за пределами его интересов - да и существовала ли она в ту пору, эта борьба? Быть может; но мы были вне ее. Паспорт так паспорт, прописка так прописка, один кандидат на выборах - пусть один, построили социализм - пусть считается, будто построили. Обо всем, что принято называть "новой счастливой жизнью", или "социалистическим строем", или "всемирно исторической победой пролетариата", говорил он иногда с отвращением, иногда с возмущением, чаще иронически, но всегда как бы отстраненно, как бы из-за высокой стены: не мое это дело, мели Емеля, а мне не мешай работать. События в деревне были известны Мите с такой же приблизительностью и недостаточностью, как, к стыду нашему, нам всем, горожанам. Понимали мы, что там беда, но в суть и масштабы не вдумывались. Отшвыривали от себя газеты, чувствуя в сообщениях о колхозных победах лицемерие, ханжество, ложь, но что за этим кроется - узнать глубже ленились. Профессиональные интересы, научные и литературные, поглощали Матвея Петровича целиком, заслоняя от него - да и от нас - остальное. Ко всему, что пахло политикой, относился он с пренебрежением - черта, нередко свойственная тем, кто занят безотрывным, напряженным, сосредоточенным, требующим всей полноты внимания умственным трудом. (В том случае, если труд этот явно плодотворен и находит одобрение знатоков.) Черт с вами, несчастные зануды, изощряйтесь в своих словесах, стройте что хотите - социализм, или колхозы, или совхозы, а нам не мешайте работать.
Помню, через много лет, уже совсем в другие времена: после тридцать седьмого, и после войны, и после блокады и эвакуации, после всех похоронных, и после 49-51-го, и после 53-го, и после 56-го, - словом, после смерти Сталина и после XX съезда, претерпев уже и тюремные и лагерные гибели близких и их, преимущественно посмертную, реабилитацию и оказавшись волею судьбы не в родном Ленинграде, а в Москве, - вспоминали мы однажды с Тамарой Григорьевной - она да я - минувшие времена. Дивились собственной рьяности и собственной слепоте.
"Многое мы уже понимали в тридцать седьмом, - сказала я, - но ведь далеко не все. Вот, например, гибель крестьянства прошла мимо нас… Почему это? Из-за "Страны Муравии" Твардовского, которую выучили мы наизусть, радуясь возрождению поэзии, народного стиха?
И жизнь - на слом,
И все на слом -
Под корень, подчистую,
А что к хорошему идем,
Так я не протестую.
Мало того что не протестует - пляшет на колхозной свадьбе:
А батька - этак,
Сын вот так,
И не отходит ни на шаг.
И оба пляшут от души,
И оба вместе хороши…
Мы трудились от души. Что же слепило нам глаза, что заставляло сочувствовать пятилетке, индустриализации, стахановскому движению, челюскинцам и пр. и т. д. и т. п.?" - "Подкуп", - бесстрашно отвечала Тамара. "Да какой же подкуп? Талоны в привилегированную столовую, где мы никогда не успевали пообедать, угорелые от сверхсильного труда? Мы жизнь свою жертвовали труду, а получали в награду выговоры с занесением в личное дело". - "Мы были подкуплены самым крупным подкупом, какой существует в мире, - отвечала Тамара, - свыше десяти лет нам хоть и со стеснениями, с ограничениями, а все-таки позволяли трудиться осмысленно, делать так и то, что мы полагали необходимым. Сократи нам зарплату вдвое, мы работали бы с не меньшим усердием. Индустриализация там или коллективизация, а грамоте и любви к литературе подрастающее поколение учить надо. Отстаивать культуру языка, культуру издания, художество, прививать вкус - надо. Вспомните, скольким прозаикам и поэтам - настоящим писателям, а не халтурщикам! - отворили мы двери в литературу и помогли утвердиться в ней!.."
И Митю, и товарищей его, молодых физиков-теоретиков Советского Союза, теоретиков-первопроходцев, начальство подкупило тем же подкупом: до времени одаривало их возможностью делать в науке так и то, что они сами, физики, считали нужным, а препятствия чинило пустяковые. Институты в Ленинграде, в Харькове, международные съезды и конференции, "большая физика"… Велись, разумеется, всякие чиновничьи подкопы под наиболее талантливых, но теоретическая физика в Советском Союзе упорно продолжала расцветать, становилась вровень с европейской и американской. Вопреки Львову: он явно состоял на побегушках у начальства: с философских, с единственно истинно-научных, то есть марксистских позиций, не покладая пера, обрушивался он на "школку" и "группку" Ландау, причисляя к этой "группке" Бронштейна и приписывая "школке" - "протаскивание идеалистических буржуазных воззрений".
Уменьшительные - "школка", "группка" - в те времена звучали весьма угрожающе, но Митя и Дау, а с ними и их коллеги по Физико-техническому институту, с высоты своих научных побед, только потешались над притязаниями борзописца Львова, вряд ли чуя в его невежестве и в его услужливо-марксистском стереотипном жаргоне кровавую опасность. Они тоже были подкуплены: общались с величайшими физиками мира и совершали важные открытия - и не в каких-нибудь там "кислощецких", сомнительных гуманитарных "не науках", а в бесспорной науке наук - теоретической физике.
Но вот, на беду, к Митиным интересам научным прибавились литературные. Цену нашей лаборатории он понимал. Сложное - то есть работу Маршака в искусстве - Митя понял, а вот простое - Мишкевича - не распознал. Он думал, Мишкевич - это так себе, "чушь", случайная заноза, впившаяся в тело страны по чьему-то недосмотру. А между тем Мишкевич - как и Львов! - в тридцать седьмом впивались в тело страны в многосотенном или многотысячном воспроизведении отнюдь не случайно.
…Ответа на Митино письмо не последовало. (Кстати, Митя хоть и сказал мне, что официально потребовал расторгнуть договор на новую книгу, но прочитать письмо не дал. Машинописная копия обнаружена мною через десятилетия в архиве. Я не допустила бы таких резкостей. Я была много пугливее, чем он. "Стреляная" - и в переносном, и в буквальном смысле.)
…Звонок по телефону. Секретарша приглашает нас обоих к новому директору, Криволапову.
Мы отправились, гадая по дороге, почему обоих - если меня уже из штата уволили, да и внештатной работы лишили? да и вообще о чем пойдет речь? О "Галилее"?
Знакомый кабинет. Стол, за которым еще недавно сидел Лев Борисович Желдин - спокойный, доброжелательный, строгий, умный. Прежде чем сделаться директором издательства, ведал он одним из цехов типографии, а сделавшись директором Детиздата, твердо усвоил требования художника В. Лебедева и писателя С. Маршака: не типографии пристало диктовать искусству и литературе "исполнимо" - "неисполнимо", а, напротив, искусство и литература вправе требовать от типо- и литографии технического исполнения художественных задач - в срок. (Техника! Понимай свое служебное место!) По возрасту был Желдин не старше нас, по образованию ниже, но обладал таким редким чувством собственного достоинства и редчайшим умением уважать достоинство и труд подчиненных, что и мы, подчиненные, относились к нему с уважением. (За выговор, который он объявил мне по настоянию Чевычелова, мы на него зла не держали. Член партии, дисциплина! Не мог он не объявить! Партия! А Чевычелов мало что член партии! Политредактор!)
…Теперь за столом, на стуле Желдина - вертлявый, грызущий ногти, пугливо и надменно озирающийся, сутуловатый и суетливый Криволапов. Оказавшись на месте Желдина, он явно ощущал себя не на месте. А рядом - Мишкевич. Ну тот… тот дорвался, раздулся, как клоп, и торжествовал.
У Мишкевича, при обычном нормальном мужском сложении и росте, не лицо, а какое-то крохотное недоличико. Ничтожность была выражена во всем облике этого человека не как отсутствие чего-либо, а как некое особое, присущее ему свойство - вроде шестого пальца или бородавки. Этакое дополнительное качество: ничтожность. Глядя на него в тот день, я вспомнила давнее происшествие: однажды при мне он сказал машинисточке, которую поджидал у дверей Дома Книги:
- Увяжемся и согласуемся, - и взял ее под руку.
Чиновничий дух проникал этого человека насквозь. Именно чиновничество было мобилизовано в тридцать седьмом Большим Домом себе на подмогу. Мишкевич умел увязываться и согласовываться не только с девицами.
Тогда же вспомнилось мне, как однажды Мишкевич, уже сделавшись главным редактором, вызвал меня через секретаршу в свой руководящий кабинет и заявил: в однотомнике Маяковского мною допущены крупные идеологические ошибки. Первая: слово "то есть" следует в детской книге писать полностью: "то есть", а я допускаю в примечаниях "т. е." через точки; вторая ошибка - посерьезнее: в библиографических ссылках встречается множество фамилий, а могу ли я поручиться, что среди тех литературоведов, на чьи работы я ссылаюсь, нет и не будет врагов народа? Я пожала плечами: "Об этом, Григорий Иосифович, надо спрашивать в Большом Доме, а не у меня. Я по этой части не спец". - "Но вы, как редактор, обязаны знать, на кого ссылаетесь! Вы ответственны за имена!" - взвизгнул Мишкевич.
Теперь Криволапов без особой учтивости кивнул нам со своего директорского места и небрежно предложил присесть. Мы сели в тяжелые квадратные жесткие кресла. Заговорил Мишкевич. Обращался он не ко мне, а к одному только Мите. Я сидела молча.
- Мы сейчас пересматривали наш портфель, - сказал он, облекая свою ничтожность важностью, - перечли и верстку вашей, т. Бронштейн, книги о Попове и Маркони. Т. Маршак и т. Чуковская недостаточно над ней поработали. Книгу необходимо переделать.