Прочерк - Чуковская Лидия Корнеевна 9 стр.


Но вот наступает теплый, даже жаркий, май. Люшу вместе с другими ребятишками выносят каждый день на зеленую поляну в парк, под липы. У Люши, как и у меня, множество знакомых, кто на костылях, кто лежачий, и она требует, чтобы ходячие к ней подходили, а с лежачими переговаривается через меня, да и сама. В палате выздоравливающих целый день похвальба. "С меня сегодня сняли гипс!" - "А у меня температура подскочила! Целых 38 - во!" - "А мне через три дня швы снимут!"

…Однажды ночью, когда Люша спокойно спит (правда, ни на левом, ни на правом боку - только на спине), возле ее постели задерживается дежурный врач, Иван Михайлович.

- Поздравьте меня, Лидия Корнеевна, - говорит он. - Моя жена сегодня родила сына. Мы решили назвать его Ильей, а звать будем Люшей. В честь вашей Люши. И в честь необыкновенной операции, совершенной профессором Шааком. Известно ли вам, что операция эта, как уникальная, описана в специальном медицинском журнале?

А утром вот и он сам перед нами - "Не Бог, но Шак". Иван Михайлович, Берг и Шаак выходят из дверей корпуса на зеленую поляну: Шаак - последний раз осмотреть Люшу.

Нянечка накануне утром надела на нее хорошенькое пестрое платье.

- Разве вам неизвестно, - говорит мне с суровостью, нет, со свирепостью, Берг, - разве вам до сих пор неизвестно, что в хирургическое отделение из дому мы запрещаем приносить детям одежду?

- Профессор, это наше, больничное! - заступается за меня сестра. - Мамаша не приносили.

Злюка Берг доволен. (Читатель, наверное, уже давно догадался, что он вовсе не злюка, а добряк.) "Наше? У нас в больнице - такие платья?" И не одно, а целых три нарядные платьица! Дети одеты здесь чисто, но все латаное, все не по росту, старье. И вдруг - новое, нарядное платье! И впору!

Он, Иван Михайлович и Шаак осматривают Люшу.

- Ну, Люшенька, - объявляет Берг, - послезавтра мы тебя выписываем. Поздравляю тебя, ты можешь ехать домой. Ты рада?

- Мне все равно, - потупившись, отвечает Люша. - Как хотите.

Врачи уходят. Я провожаю их до дверей корпуса.

- Неужели ты не рада отсюда выбраться? - спрашиваю я Люшу, вернувшись. - Мы с тобою поедем в Тарховку, к морю, на дачу. Митя снял для нас большую комнату, и с балконом!..

- Мама! - отвечает мне рассудительная Люша. - Как ты не понимаешь? Не могла же я сказать им, что рада уехать отсюда. От них? Это невежливо.

В последние две недели я уже не только читала и рассказывала, а мне доверено было выздоравливающих и с ложечки кормить, и переворачивать, и переодевать. Матерей я пыталась утешить повестью о Люше: вытащили ведь ее из смерти. И ваших вытащат!

Больница запомнилась мне как вершина человеческого разума и человеческой доброты. Сквозь страдания. Потому и пишу я о ней с такой любовной замедленностью.

Неотвратимо надвигался "тридцать седьмой". Более отступать мне в моем повествовании некуда: ни в труд, ни в горе, ни в радость. Я лицом к лицу с безличием - с машиной бесчеловечья, запущенной на полный ход. Цель запуска? Превращать живых в мертвых. Запущена она была уже давным-давно - второе десятилетие! - и я уже успела испытать на других, да отчасти и на самой себе ее металлические когти.

Но "тридцать седьмой" убил стольких и стольких вблизи меня, убил Митю - "ближайшего из близких" (просто так, между прочим, для ровного счета!) и мою жизнь переломил на две части: до и после.

Этим он и отличается в моей памяти от прочих годов.

ГОД ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ

1

"Тридцать седьмой" именуется так для краткости. Длился он дольше: не год, а около двух лет. Начался осенью тридцать шестого, окончился в тридцать восьмом, осенью. (Не террор начался и окончился, не аресты, казни и лагеря, но "ежовщина", то есть аресты, казни и лагеря образца тридцать седьмого года.)

К этому времени массовое выселение на Север - на гибель - русских, украинских, белорусских крестьян в основном было завершено. Началась массовая облава на горожан. Речь, как и при коллективизации, пошла уже не о сотнях и тысячах, а о миллионах. На этот раз о миллионах городских жителей.

Я подчеркиваю слова "массовое истребление" потому, что не о расправе с оппозицией, не о внутрипартийной борьбе, не об уничтожении бывших членов бывших "буржуазных партий" я говорю. И даже не об убийстве Кирова в 34-м, за которым последовали убийства "троцкистов" и высылка в 35-м из Ленинграда в казахстанские степи сотен людей дворянского происхождения. Не о расправе с интеллигенцией, сопутствовавшей всем расправам.

Я говорю именно о "ежовщине", то есть о массовой расправе с населением советских городов - с людьми партийными и беспартийными, занимающимися любой профессией, принадлежащими к любому социальному слою. Руководители заводов и фабрик, типографий, разнообразных советских учреждений, научно-исследовательских институтов; руководители и вовсе никакие не руководители парикмахерских, бань, больниц; рядовые рабочие, зубные врачи, юристы, академики, пригородные молочницы, студенты, актеры, эсперантисты, чистильщики сапог; русские, русские, русские, грузины, евреи, финны, поляки; те из советских людей, которые побывали в Испании, - все, чьи жены и матери ночами стояли в тюремных очередях Ленинграда, Москвы, Киева, Харькова, Минска, Тбилиси, Еревана, Ташкента, Севастополя и Симферополя, Уфы, Омска, Томска, Пскова и Порхова, Курска и Пензы - столиц и не столиц, областных и районных центров, городов и городишек, им же числа нет - люди, разные люди, массовая облава на людей, живших в городах - на горожан; словом, "тридцать седьмой" - год, начавшийся осенью тридцать шестого и окончившийся осенью тридцать восьмого.

Тогда не спрашивали друг у друга: "как вы думаете, за что арестовали Ивана Алексеевича?", но: "по какой линии?", а линий было великое множество и самых разнообразных, а потому в ответ на заданный вопрос можно было услышать: "по линии глухонемых", или "по линии поляков", или "по линии библиотекарей".

Массовость пострадавших усугублялась тем, что в "тридцать седьмом" совершались в обязательном порядке расправы не только лично с "врагами народа", но и с членами их семей: дети - в особые детские дома; братья, сестры, тетки - вон с работы! а жены и матери в лагерь. Или в Казахстан - в степь. В соответствии с рубрикой "член семьи врага народа".

Интересно было бы заняться статистикой: если жертвы исчислялись миллионами, то в каких цифрах следует исчислять палачей?

О других событиях, о другой стране и по другому поводу Пушкин сказал:

От Рущука до старой Смирны,
От Трапезунда до Тульчи,
Скликая псов на праздник жирный,
Толпой ходили палачи…

Если бы наши палачи тридцать седьмого - следователи, прокуроры, солдаты охраны, солдаты из расстрельных команд, специалисты по обыскам и специалисты по истязаниям на допросах - если бы они открыто, среди бела дня, ходили по улицам - они шли бы не "толпой", а шагали в стройных рядах. Хаос тридцать седьмого был отлично организован. И никаких псов не хватило бы, чтобы полакомиться: пир слишком изобилен. А главное: и палачи - и жертвы были глубоко запрятаны в многоэтажных зданиях, в подвалах, в железнодорожных вагонах, за колючей проволокой. Жертвы и палачи не "от Рущука до старой Смирны", а от Черного моря до Белого, от Невы до Енисея, передвигались по стране многомиллионными невидимками, а видимая, обыденная человеческая жизнь между тем продолжалась как ни в чем не бывало.

Страна трудилась и спала под усыпительно-обличительные речи газет и радиотарелок. Трудились на полях, на заводах, в литературе, в науке, в живописи, в киноискусстве. Иногда с ленцой и бездарно, карьеристски и подхалимски, иногда с пафосом и вдохновенно. Оттрудившись, люди отдыхали: совесть спокойна. Пожалуй, это и было самое страшное.

2

В 36-м году умер Горький. "Не умер, а убит", - гласила официальная версия. Я тоже так думаю - не умер, а убит. Но не какими-то мифическими "врагами народа", как лгали газеты, а врагом всех людей и всех народов - Сталиным. Думаю, убит потому, что полного доверия к Горькому Сталин никогда не испытывал. Не испытывал даже после фразы, присвоенной и превращенной палачами в практически осуществляемый лозунг: "Если враг не сдается, его уничтожают". Сдался ли Горький до конца, до самого донышка? не проснутся ли в нем очередные несвоевременные мысли? не лучше ли проявить предусмотрительность и заблаговременно его уничтожить? Тем более что в тридцать седьмом предстояло уничтожить людей, Горькому близко знакомых: Бабеля, например, или Пильняка. Это уж чуть ли не из его дома. Не прозреет ли он тогда по части "врагов" и не начнет ли снова, как в начале двадцатых и в начале тридцатых, заступаться за "нежелательные элементы", то есть прежде всего за интеллигенцию? Одно дело какие-то там иксы и игреки, мелькающие на газетных страницах (продавшиеся иностранным разведкам), другое - Пильняк или Бабель, которых он знает насквозь.

А показательные суды над старыми большевиками, уличенными будто бы в шпионаже, - ведь и из их числа многих Алексей Максимович знал отлично. Вышинскому ли он вверится или Бухарину? Самая множественность разнообразно-однообразных спектаклей не заставит ли его заподозрить наличие режиссуры?

Последнее десятилетие жизни Алексея Максимовича засекречено.

Не ведаем мы ничего толком ни о последних годах жизни Горького, ни об обстоятельствах его смерти.

Некоторые косвенные факты указывают, что в последние годы находился Алексей Максимович, в сущности, под роскошным домашним арестом.

…Но права я или нет в своих домыслах, а существование "ленинградской редакции", всегда обороняемой Алексеем Максимовичем, было его кончиной прикончено. Некому более нас защищать.

Маршака Горький приметил еще мальчишкой-вундеркиндом. В родном Воронеже мальчика не принимали в гимназию: для евреев - процентная норма. Горький взял его к себе в Ялту, где с "нормой" было полегче - там Маршак и ходил в гимназию. Потом, уже взрослым человеком и опытным литератором, Маршак гостил у Горького в Италии. Не раз, в ответ на призыв Маршака, Горький вступался за выпускаемые нами книги и за вовлеченных нами в работу литераторов. Вступался статьями в "Правде", в "Литературной газете", личным обращением к власть имущим… И вот - Горького нет. Звать на помощь некого.

Разгром редакции начался исподволь: прежде всего сняли нашего директора, Льва Борисовича Желдина, не глядя на всю его правоверную партийность. В замену ему явились двое: Криволапов (директор) и Мишкевич (главный редактор). Им, по-видимому, и поручено было Большим Домом подготовить "материал": сначала мы должны оказаться вредителями, а потом уже Большой Дом сам рассортирует, кого и как отправить на тот свет: прямиком, тут же в коридоре (выстрелом в затылок), или долгим эшелоном на долгую предсмертную муку (в лагерь).

Мишкевич и Криволапов нашли себе в искоренении крамолы достойных помощников. Это был секретарь партийной организации, заведующий производственной частью, Комолкин; затем Дмитрий Иванович Чевычелов - существо без возраста и национальности, уродец в тюбетейке, не лишенный, однако, профессиональных навыков: он был нашим политредактором, или, попросту говоря, прикрепленным к Ленинградскому Детгизу цензором. О Чевычелове и его профессии Маршак сочинил однажды веселую "Песенку утренних птиц":

Чевы-чевы-Чевычелов!
Чего в "Чиже" ты вычитал?
Чего в "Еже" ты вычеркнул?
Чевы-чевы-чевы!

Чевычелов вычитывал и вычеркивал и проверял политическую грамотность редакторов с большим усердием.

Так, побудил он однажды Желдина объявить мне выговор в приказе с занесением в личное дело. В послесловии к одной из редактируемых мною книг говорилось: советские люди строят социализм. Книга - о Палате мер и весов - вообще была толково, дельно написана, а в казенное послесловие я не вникала. Между тем в 1936 году лично товарищ Сталин объявил, что социализм нами уже построен и мы теперь строим уже не социализм, а коммунизм. Читать газеты мне было недосуг, и потому построения социализма я не приметила. Годилась ли я в редакторы? И своевременно ли подтрунивал над Чевычеловым Маршак?

В течение многих лет Большой Дом вглядывался в "группу Маршака". Было о чем беспокоиться: ни одного осведомителя изнутри! Вокруг нас, разумеется, стукачей хоть отбавляй, но внутри основного редакторского состава - никого. А ведь именно мы отвергали одни рукописи, другие приветствовали; мы решали, какие к какому писателю предъявлять требования. И среди нас ни единого стукача! (Да еще одна бывшая ссыльная - именно я!) Достойны ли мы высочайшего доверия?.. Каждого из нас, редакторов, изредка, по одиночке, приглашали на беседу в Большой Дом, вели беседы весьма вежливо - но безрезультатно. Вежливая настойчивость встречала столь же вежливый и столь же настойчивый отпор. (О своей беседе со следователями в 1935 году, которую учтивой отнюдь не назовешь, я еще расскажу.) Для разгрома редакции понадобилось мобилизовать окружение: Анну Григорьевну Сасову - тупицу-стажерку, невежественную бездельницу, которую мы пробовали было учить, но бросили за безнадежностью. (Во время разгрома донос ее был предъявлен, например, заведующему нашей редакцией, Михаилу Моисеевичу Майслеру: она сообщала, будто бы, шагая на первомайской демонстрации, он, Майслер, подговаривал своего десятилетнего сына петь Интернационал с издевательским выражением лица.) Быстро нашла общий язык с новым начальством и курьерша, Васса Фаркаш, - толстенная баба "от станка и от сохи сразу". Она любила сидеть у окна и вязать, а мы частенько отрывали ее от любимого занятия, посылая с корректурами и рукописями к Маршаку. (Маршак подшучивал: лозунг "ближе к массам" означает "ближе к Вассам"… Ах, вовремя ли он расшутился?)

Что всех этих людей - Мишкевича, Комолкина, Фаркаш, Сасову - объединило? Ну, прежде всего, "где бы ни работать - лишь бы не работать". По должности они имели то или другое касательство к выпуску книг для детей - но именно эта обязанность их не занимала нисколько. Никакой чуткости к литературе, никаких суждений и мыслей, кроме последней инструкции Наркомпроса или ЦК комсомола. А главное - отстоявшаяся, давняя ненависть к нам. Их паразитическое существование рядом с нашей одержимостью слишком бросалось в глаза. То, что гранки сдать вовремя мы успевали, а пообедать - нет, то, что мы постоянно брали работу домой, продолжая трудиться и в выходные дни, и в отпуске, было смешно им, вызывало презрение. Да и "приказ есть приказ". Велено таких-то разоблачить - они и разоблачили.

Кем велено и кто выбирал имена будущих мертвецов? Этого я не знаю. Заказывал доносы Большой Дом, а Мишкевич-Фаркаш с наслаждением спешили заказчику навстречу. Так. Но кто предписывал Большому Дому заказать донос на того человека, а не на этого? Фирма ли Мишкевич-Фаркаш, ощутив, что наступил ее звездный час, побуждала Большой Дом к действию и составляла списки - то есть действовал ли Дом по инициативе снизу или только по предписанию свыше, не внемля хищным мольбам Мишкевича и ему подобных? Что раньше - курица или яйцо?

Главою палачей был, разумеется, лично товарищ Сталин, но вряд ли он лично занимался такою мелочишкой, как редакция Ленинградского Детгиза. Планы истребления могли только утверждаться им, разрабатывала же их - по его почину - возведенная на ступени трона палачествующая бюрократия.

Всякая стихия как будто противоположна чиновничеству, но "тридцать седьмой" сочетал в себе централизованное плановое начало со стихийным разгулом.

"Ленинградскую редакцию" швырнула о скалу та же запланированная стихийная волна, что утопила тогда же Пулковскую обсерваторию, позднее захлестнула театр Мейерхольда и вырвала с корнем вавиловский Институт растениеводства.

Прежде всех в тридцать седьмом (на фоне громогласной борьбы с оппозицией) истреблению подвергались "простые советские люди", объединенные, однако, некоей общей мыслью, сознанием своего культурного миссионерства - в искусстве ли, в науке ли, и размышлявшие о том, как делать порученное им дело с наибольшей плодотворностью. Мысль - вот что недопустимо. Процесс мышления, даже не противопоставляющий себя владычествующей идеологии, сам по себе опасен. Задумавшийся человек уж непременно до чего-нибудь додумается. Нет ничего ненавистнее для тирании, чем самостоятельные единения людей, вокруг чего бы они ни объединялись, о чем бы ни размышляли: о методах ли выращивания пшеницы или о приемах редактирования детских книг. Совместная любимая работа, требующая полного доверия друг к другу, создает между людьми прочную связь - а преданность людей своему труду и друг другу - что может быть опасней? Сегодня они вместе трудятся, завтра, того и гляди, начнут вместе чему-нибудь противостоять. Кроме того, государство держится на чиновничьей иерархии, а в искусстве и в науке иерархия иная, иная шкала ценностей, иная, всевластная власть.

Кто в двадцатые годы уничтожил журнал "Русский Современник", издательство "Всемирная Литература", "Дом Искусств" - культурные сообщества того времени? Кто травил и гнал "Серапионовых братьев"? Те, кому ненавистно не одно это, а всякое братство, скрепленное любовью к чему угодно, но непременно общею любовью, а не одной только предписанной сверху ненавистью.

Назад Дальше