Еще одно еле видное, колеблющееся пятно. Я в Москве. Корнею Ивановичу пришло на ум обратиться к Михаилу Кольцову. Тот в пущей славе - он участник боев с фашистами в Испании, он - публицист и член редколлегии "Правды", он депутат Верховного Совета РСФСР, член-корреспондент Академии наук. Он безусловно бывает на приемах в Кремле. "Правда" не какая-нибудь "Ленинградская" или "Комсомольская" - а правда правд - Ц. О. Корней Иванович дозвонился Кольцову из Ленинграда в Москву и попросил принять меня. Я должна была вручить Михаилу Ефимовичу два письма: одно от Корнея Ивановича и Маршака о Мите и второе, тоже общее, о разгроме редакции: об арестованных редакторах и писателях. Быть может, Кольцов пожелает вмешаться? Хотя бы под флагом заботы о теоретической физике или литературе для детей? Как-никак Бронштейн один из крупных физиков-теоретиков Советского Союза, а редакция Маршака ввела в литературу столько блистательных прозаиков и поэтов, выпустила столько мастерских переводов и пересказов иностранных классических книг. Ведь Кольцов - человек интеллигентный, понимает, о ком и о чем речь. Быть может, он передаст наши письма кому-нибудь выше? И вот я опять в Москве, зима 1938-го, живу на Остоженке у Шуриной тетушки, Любови Эммануиловны Любарской - у "образцово-показательной тетки", как величала ее Шура, - умной, энергической, заботливой, властной, щедрой. О Шуре она печется как о родной дочери (в детстве Шура у нее и жила); места себе не находит со дня ее ареста; стоит в очередях во всех московских тюрьмах и прокуратурах и часто приезжает в Ленинград - к родителям Шуры. Всех Шуриных друзей горячо привечает и готова поселить у себя. Всех пытается лечить (она врач): меня от базедовой, Корнея Ивановича от бессонницы, Самуила Яковлевича от курения. Я живу у Любови Эммануиловны и день, и два; принимаю какие-то капли и звоню Кольцову ежедневно - он не отказывает во встрече, но ему некогда… Жду. Наконец он назначает мне свидание: ночью, в час ночи, в "Правде". Последним троллейбусом еду куда-то с Остоженки на край света, иду по бесконечной улице к огромному новому зданию, возвышающемуся каменной глыбой среди мелких одноэтажных деревянных домишек. Бюро пропусков, паспорт, пропуск - и вот они, сверкающие паркеты, тяжелые портьеры, лакированные столы, торжественная тишина великого Центрального Органа. Ночью тут пусто, лампы на лестнице и в коридорах горят вполсвета, но жизнь продолжается: слышен приглушенный портьерами стук машинок; доносятся резкие звонки телефонов и смягченные ковровыми дорожками торопливые каблуки секретарш. Я разглядываю дощечки на дверях: боже! сколько здесь дверей! Вот наконец дощечка: "М. Е. Кольцов". - Войдите!
За большим столом - новеньким, блестящим, как всё здесь - сидит небольшой человек. Лицо его, невысоко поднимающееся над столом, кажется мне живым, насмешливым, умным. Во всяком случае, интеллигентным. Стол завален стопками газет, гранками, тут целые горы гранок, маленький человек почти заслонен ими. Среди бумажных гор - два или даже три телефонных аппарата. Кольцов предлагает мне сесть, но не успеваю я рот открыть - звонит один телефон, а когда Михаил Ефимович кладет трубку - второй. Наступает пауза, но я понимаю - минутная. Самая правдивая правда работает беспрерывно и ночью.
- Что у вас? - спрашивает Кольцов, приподнимаясь на стуле и протягивая через стол руку за моими бумагами. - Смею догадываться: кто-то удостоен звания врага народа незаслуженно? Что же, давайте ваши бумаги, прочту. Если что не так - постараюсь разобраться с товарищами. Перегибают, перегибают, в особенности на местах, знаю. Позвоните мне, пожалуйста, в четверг, послезавтра… Нет-нет, послепослезавтра. Привет Корнею Ивановичу.
Итак, послепослезавтра. Я живу у "образцово-показательной тетушки", принимаю капли, неистово жду назначенного дня. Через день тетушка приносит городскую новость: арестован Кольцов. Итак, недельки через две - через месяц мы прочитаем в "Правде": "ныне разоблаченный враг народа Кольцов, М. Е.".
(Напоминаю: в тридцать седьмом "арестованный" означало "осужденный"; а осужденный - никогда не существовавший; на волю не выходил никто. С минуты ареста человек уже признан виновным, а к тому же и небывалым: он еще жив, но уже нет его - не только нет, но и никогда не было. Фраза, сказанная мне во время обыска главным налетчиком: "Ваш муж был мистик", - некомпетентная фраза. Ни мистика, ни физика Бронштейна вообще не существовало на свете и не будет существовать - вплоть до посмертной реабилитации, когда вдруг окажется, что такой человек был и совершил вклад в науку, и мы всегда гордились им и продолжаем гордиться. Так и с Кольцовым: номера "Правды", где он только что чуть не еженедельно печатался, будут мгновенно изъяты из обращения и книгохранилищ. Чтобы ничто не свидетельствовало о его вчерашнем существовании: Михаил Кольцов? нет такого и никогда не было.
Одни говорили: Кольцов умудрился повеситься в камере. Другие - расстрелян. Во всяком случае, после XX съезда реабилитирован посмертно. Когда теперь при мне называют имя "Михаил Кольцов", я вижу сверкающие в полутьме паркеты, притушенный свет ламп, дощечки на дверях. Лица Михаила Ефимовича не помню. Голос помню - живой и насмешливый.
Каюсь, первая моя при этом черном известии мысль была не о новом несчастье, а о Мите, о друзьях: разорвали и бросили во время обыска у Кольцова мои бумаги или все-таки приобщили их к "делам": Митиному, редакционному? Попали ли они "наверх" хотя бы таким путем?
И еще один наплыв. Корней Иванович очередной раз в столице: квартиры в Москве у него тогда еще не было - он занимает номер на девятом этаже в недавно выстроенной гостинице "Москва". Я приехала тоже дня на два, живу у Любови Эммануиловны и пришла к Корнею Ивановичу в номер составлять очередную бумагу. Какую, куда - не помню. (Не помню - переданы уже были Недотыкомкой письма Чуковского, Маршака и ученых Сталину через Поскребышева или еще нет? Кажется, переданы - мы томились безвестностью, - и сейчас уже, пожалуй, не 38-й, а 39-й год, и, не дождавшись ответа ни от Поскребышева, ни от Сталина, мы пишем: не помню, не то председателю Военной коллегии Верховного суда Василию Васильевичу Ульриху, не то председателю Верховного суда Ивану Терентьевичу Полякову, не то Главному прокурору СССР Андрею Януарьевичу Вышинскому - пишем просьбу о пересмотре дела.) У Корнея Ивановича в номере гость: еврейский поэт Лев Моисеевич Квитко - плечистый, коричнево загорелый здоровяк с удивительно добрым лицом, весь чем-то - наверное, шириною плеч и обворожительным выражением доброты в лице и даже в каждом движении - похожий на Пастернака. Он присутствует при горестном нашем сочинительстве, он слышит текст составляемой нами бумаги, собственное его присутствие кажется ему неуместным, неловким. От жалости к нам, ко мне он то сжимается в кресле, то вскакивает и останавливается у окна спиною к нам, чтобы не мешать. Наконец мы кончаем; письмо написано мелким, острым, но сдерживающим себя почерком Корнея Ивановича, таким знакомым мне с детства - по столбикам английских слов, которые он задавал нам выучить, по его собственным рукописям, которые поручал переклеивать. Теперь моя забота: переписать на машинке наше очередное послание и снова принести его Корнею Ивановичу на подпись. Я прощаюсь. Лев Моисеевич провожает меня вниз с девятого этажа до самого вестибюля, хотя мы едва знакомы и в этих проводах среди бела дня нет никакой нужды. Почему-то мы не вызываем лифт, а медленно спускаемся по широкой лестнице с этажа на этаж. Оба молчим, и мне даже неприятна та явная жалость, с какой Лев Моисеевич в вестибюле подает мне пальто и, взяв под руку ведет до дверей. Я понимаю, что весь наш долгий путь с этажа на этаж он собирался что-то сказать мне, и вот наконец у самых выходных дверей он говорит:
- Лидия Корнеевна, я хочу, чтобы вы верили… как это называется? в эти тяжелые дни… чтоб вы помнили, в какой стране мы живем… Справедливость будет - как это называется? - торжествовать… Все кончится хорошо. Уверяю вас, все кончится хорошо.
(Квитко думает и пишет на идиш, по-русски говорит, подбирая слова, с затруднением, но этот изъян кажется мне в его речи трогательным.)
Квитко был арестован не в тридцать седьмом, а позднее, после войны, в пору "борьбы с космополитизмом". Во время войны - член Антифашистского еврейского комитета. Расстрелян в 1952-м вместе с другими деятелями еврейской культуры.
4
Но не всё одни смутные пятна. Выплывают и точные факты и даже даты. Более или менее последовательно вспоминаю разгром редакции. В отчетах о разоблачении "вредительской группы, орудовавшей в детской литературе", почти всегда наряду с именами арестованных Габбе и Любарской поминалось и мое и Зоино имя, а среди разоблаченных врагов, чьи книги мы "протаскивали", - поминался наряду с Безбородовым, Олейниковым, Боголюбовым, Белыхом, Васильевой, Шавровым и Спиридоновым - и Бронштейн.
Что происходило с нашими друзьями и близкими в застенке - с точностью мы не знали. А на воле - так:
13 сентября 1937 года состоялось собрание писательского и редакторского актива. Состоялось в Детгизе. Председательствовал новый директор, Криволапов, докладывал новый главный редактор, Мишкевич. Выступали: секретарь партийной организации Комолкин, курьерша Васса Фаркаш, стажерка Анна Григорьевна Сасова, а из литераторов, кажется, Вальде. Точно сказать не могу: меня на этом собрании уже не было, описываю происходившее с чужих, но весьма достоверных слов.
Вся многолетняя деятельность Ленинградского отделения Детгиза объявлена была диверсионной и вредительской. Криволапов и Мишкевич сообщили собранию, что в мае месяце они обнаружили в издательстве вредительскую организацию. О своем открытии незамедлительно "сигнализировали в НКВД", и вот теперь, в сентябре, наши славные чекисты приняли соответствующие меры: Габбе и Любарская арестованы. "А почему не арестованы Задунайская и Чуковская, если они тоже вредители?" - спросил кто-то с места. "Не беспокойтесь, это будет исправлено в ближайшие дни", - солидно отвечал Криволапов. Когда кто-то из присутствующих спросил, почему же группа, поставившая своей целью диверсию, издавала из года в год книги, высоко ценящиеся у нас и за границей, - Криволапов, не смущаясь, ответил: "Это была маскировка!" Казалось бы, если хорошие книги - маскировка, то в чем же вредительство? Те, кто мог бы задать этот логически-последовательный вопрос, - молчали. О Мите Мишкевич говорил со злобной издевкой: "Этот докторишка наук, которого с такой наглостью нам подсовывали как большого ученого, который корчил, видите ли, из себя правдолюбца, а сам оказался продажной шкурой". Комолкин совершил принятый тогда обряд покаяния: признал свои ошибки. Какие же? А притупление бдительности, из-за чего вражеская группа и получила возможность столько лет орудовать под носом у партийной организации. Они и разоблачали, они же и каялись: "все было в отменном порядке" - собрание проведено в точном соответствии с принятым тогда на подобных собраниях ритуалом. Впрочем, было и отклонение от образца: нас защищали. Таня Гуревич, работавшая в редакции "Чижа", заявила, что близко наблюдала нашу работу в течение нескольких лет и ни в какое наше вредительство не верит. "Эти люди вкладывали в свой труд все силы, они трудились сверх сил". Ее уволили на следующий день с дурной характеристикой ("связь с врагами народа"), так что годика полтора мыкалась она без работы.
(Незадолго до войны Таню, в качестве корректора, приняли в Ленинградское издательство писателей; убита она была не "органами", а немцами: немецкая фугасная бомба попала в Гостиный двор, где издательство помещалось.)
На закрытом партийном собрании у нас тоже нашелся защитник: заведующий нашей редакцией, член партии Михаил Моисеевич Майслер. Он заявил, что никакого вредительства не было, что все обвинения, выдвинутые против "вражеской группы", - выдумка, ложь, провокация, клевета.
Его арестовали то ли в ту же, то ли в следующую ночь: Большой Дом разоблачил его как шпиона. (Майслер по происхождению польский еврей; в юности, в свои комсомольские годы, он тайно перешел границу - из Польши в Советский Союз и здесь, в отечестве всех трудящихся, вступил в партию. Ясное дело: заслан врагами! Майслер пробыл под следствием с тридцать седьмого по 39-й; был выпущен в те причудливые месяцы, о которых речь впереди, и погиб, как и Таня Гуревич, уже не от чекистов, а от немцев: при обороне Ленинграда.)
В годы войны гибель от Большого Дома тесно переплелась с военною гибелью: так, например, поэт, привлеченный к созданию детских книг Маршаком, один из самых любимых нами, поэт, постоянно нами печатавшийся, вопреки окрикам педагогического начальства, - Даниил Иванович Хармс, был арестован в 1941 году, во время блокады, и убит в тюрьме - то ли голодом, то ли пулей чекистов, то ли немецкой бомбой при переправе баржи с заключенными через Ладожское озеро.
Но это - в годы войны. А сейчас на моих страницах все тянется и тянется тридцать седьмой.
11 ноября 1937 года собрание, посвященное разоблачению вредительства в детской литературе, состоялось уже не в издательстве, а в Союзе писателей. Расскажу о нем позднее.
Кое-что поучительное приключилось между этими двумя сборищами - между 13 сентября и 11 ноября.
От промежуточной даты - 4 октября 37 года - разит зловонием. Это истинно смрадная дата. Она смердит.
В издательстве, на стене в коридоре, вывешена была нарядная стенная газета: "За детскую книгу". Экстренный выпуск.
Я не сомневаюсь, что словам, кроме смысла и звука, присущ еще и запах; я знаю стихи, источающие благоухание; от этого же прямоугольного листа бумаги с красными крупными буквами заголовка, с длинными черными колонками машинописи несло смрадом, как в жаркий день из помойной ямы.
Узнав случайно, что в издательстве, откуда я уже была выгнана и где разоблачена, вывешено "За…", я туда отправилась: прочесть. Лифтерша внизу велела мне выйти из лифта, чуть только я в лифт вошла. Я поднялась по лестнице пешком. (В последнее время наша редакция помещалась уже не в Доме Книги на Невском, 28, а в другом здании, на Михайловской (улица Лассаля, 2, - наискосок от Европейской гостиницы). Я прошла по коридору: ни один из служащих, попавшихся мне навстречу, со мною не поздоровался.
На стене коридора увидела я старательно, опрятно и бездарно раскрашенный картонный лист.
Я остановилась на расстоянии шага от стены и заложила руки за спину - пусть никто не осмелится вообразить, будто я намерена сорвать газету! Я начала читать творения Мишкевича - Криволапова - Комолкина - и вот тут-то меня и охватил смрад. Я торопилась читать, я предчувствовала, что мне не дадут кончить. Да и от смрада хотелось уйти поскорее. Заголовки: "Повысим революционную бдительность!", "Добить врага!" - ну это точь-в-точь как во взаправдашней "Правде". Я читала:
"В течение долгого периода в издательстве орудовала контрреволюционная вредительская шайка врагов народа - Габбе, Любарская, Шавров, Боголюбов, Олейников и др."; детская литература "фактически была дана на откуп группе антисоветских, морально разложившихся людей"; "диверсионная группа редакторов ленинградского отделения"; "в течение многих лет в издательстве орудовала группа врагов, ныне разоблаченных органами НКВД"; "враг народа Олейников… открыто, на глазах у всех, разваливал "Сверчок"…", "Сигналы о вредительстве Олейникова были, но к ним никто не прислушивался. А разве мало сигналов было о "деятельности" Габбе, Любарской, Чуковской, Боголюбова. Сигналы были, когда стало известно о переписке редакторов с троцкисткой Васильевой"; "известно было о бытовом и моральном разложении Любарской, ее связи с проходимцем Безбородовым и особом покровительстве со стороны шпиона Файнберга"; "Чуковская протаскивала контрреволюционные высказывания в однотомнике Маяковского"; "писательские кадры были засорены врагами народа. Шпион Спиридонов, Потулов, Белых, Бронштейн, Безбородов, Колбасьев, Васильева - вот далеко не полный список врагов, которые объединялись вокруг Габбе, Любарской, Чуковской…"; "Сейчас враги разоблачены… Надо со всей решительностью и беспощадностью добить врагов и до конца выкорчевать вражеские корешки из издательства…"
Когда я дочитала до "корешков", добивать врага явился наш пожарный. Подойдя ко мне вплотную, он сказал: "Директор приказал вам немедленно покинуть помещение". Я покинула. Мое и Митино имя названы среди имен разоблаченных врагов: Т. Габбе, А. Любарская, С. Безбородов, Н. Олейников… Я поняла, какой это в самом деле вопиющий беспорядок - я и Зоя все еще почему-то на воле. А может быть, лучше, раз не удается спасти их, может быть, лучше - скорее туда, туда, туда же, где они, разделить их судьбу? Я спускалась с лестницы, жалея, что, прочитав руководящие статьи, не успела дочитать интересную статейку писателя Льва Успенского под ученым заглавием "Несколько слов о "теории литературы"". Автор доказывал, что все мы - не только шпионы, диверсанты и вредители, но и невежды. Как шпионы и диверсанты, мы разоблачены органами, но Успенского тревожила наша репутация образованных и умелых литераторов. Ее хотелось ему уничтожить. За чтением интересной теоретической статьи и настиг меня пожарный. Только мельком удалось мне пробежать и статью Н. Теребинской "Опыт проверки одной книги". Опыт проверки показал, что Зоя Моисеевна Задунайская по специальному заданию врагов вносила вредительские исправления в новый перевод "Гекльберри Фина". Теперь, по специальному заданию своих друзей и наставников, Теребинская разоблачала Зою.
Разве можно было воспринять эту настенную брань как эпизод чьей-либо реальной жизни? По специальному заданию врагов Зоя вредительствовала, редактируя перевод "Гекльберри Финна"! Я не верила, что читала газету собственными глазами, что я - это я, Зоя - это Зоя, а буквы - это буквы. Нет, это творение кровавого бюрократического бреда. Бред централизованный: каждая статейка стенной газеты - точный слепок с заметок центральных газет.