Палит из Кремля московского
На тысячи верст кругом.
Недавно Корнея Чуковского
Убило одним ядром, -
писал Маршак.
В 29-м, уже после крупной крупской брани в "Правде", обрушилась на него в "Литературной газете" некто Флерина, весьма сановная дама, председательница Комиссии по детской книге при Наркомпросе. Об этом я уже рассказала. Да что детская литература! Что Крупская и Флерина! Что высочайшие родители кремлевского детского сада! Ставились Чуковскому в вину и его критические работы дореволюционной поры: их в свое время успел обругать Ленин. Наизусть помню строки из статьи в стенной газете института. "Пора освободить Институт от детей тех дооктябрьских шавок, которым октябрьская колесница отшлепала хвосты".
Дооктябрьская шавка - это Корней Иванович, а щенок, от которого надобно освободить институт, разумеется - я! Еще бы! Наизусть помню один выразительный эпизод из моего тенишевского отрочества. На каждом общегородском собрании - партийном ли, комсомольском ли, ученическом или педагогическом клеймили нашу школу: не было в ней комсомольской ячейки! Грозно свирепствовала в своих начальственных речах Злата Ионовна Лилина, жена Зиновьева, тогдашнего первого секретаря петроградского обкома. Беда - преступление! - нашей школы было в том, что в Тенишевском издавна существовала традиция выборности: старосты, выбранные на основе "равного и открытого голосования", составляли "Ученический комитет Тенишевского училища", сокращенно УКТУ. "15-я трудовая" продолжала тенишевскую традицию. Демократия в советской школе! Этой антисоветчине следовало положить конец. Году примерно в 1923-м, а может быть, ранее, в 20-м или 21-м, пришел к нам учиться - а также и поучать! - Степа Радомысльский, сын Зиновьева и Лилиной. Иначе, чем "мелкобуржуазная сволочь", он товарищей своих не называл. Всех до единого, кроме двоих сверстников, тех, кто прельстился удобоприменяемостью Степкиных партийных идей, а главное - сладостной возможностью кататься хоть изредка на Степкином мотоцикле. Этих двоих Степа и объявил комсомольской ячейкой. Мы с изумлением глядели на странную, никем не избранную троицу, которая почему-то пыталась командовать нами, нашим УКТУ и даже - "с марксистских позиций" - нашими преподавателями.
Однажды в погожий денек на большой перемене играли мы на школьном дворе в снежки. Внезапно с треском и грохотом пожаловал в школу Степа. Он был единственный, кто владел мотоциклом, единственный, кто являлся не к началу уроков, а когда вздумается, - весь с головы до ног в чем-то черном и кожаном. Заметив меня, он бойко спрыгнул с мотоцикла, прислонил его к стене под охраной мгновенно собравшейся комячейки и, весь овеянный бензинной вонью, снимая на ходу черные кожаные рукавицы, пошел прямо на меня.
- Скажи, если не ошибаюсь, это ты здесь Чуковская?
- Я.
- Это твой папа крокодильчиков сочиняет?
- Мой.
- Та-ак, - протянул Степа, - нагло и презрительно щурясь. - Та-ак. Понятно. Можешь передать своему папеньке от имени комсомольской ячейки 15-й единой трудовой школы, что вещь эта идейно порочна…
(Это он произнес, конечно, не только от имени комсомольской ячейки - прямиком из уст своих высочайших родителей.)
- А скажи, пожалуйста, Степа, - спросил, распрямляясь, с обледеневшим снежком в руке Гриша Дрейден, товарищ мой по УКТУ, - скажи, пожалуйста, ты вот так хорошо разбираешься в классовом разделении общества, крокодильчики - они тоже принадлежат к мелкобуржуазному, или, может быть, к другому какому-нибудь классу?
Степа плюнул в сугроб и отошел к своим тело-мотохранителям.
В начале тридцатых на фронте борьбы с чуковщиной наступило относительное затишье. Крокодильчики, трубочисты, мамина спальня, мухины именины были ему кое-как прощены. Конечно, детям надо постоянно объяснять, что комары на мухах не женятся, но уж черт с ним, с этим несуразным комариком… В 39-м Чуковский получил даже орден Трудового Красного Знамени. (Что не помешало в 44-м, в "Правде", обозвать его шарлатаном.) Но на моих страницах сейчас не 39-й и не 44-й, а все тянется и тянется тот же тридцать седьмой.
В ту пору расправиться с Чуковским можно было, как представлялось недругам его, без большого труда. Предпринимались для этого энергические шаги, он знал это. А если так, какая же он защита - мне или Мите? Или кому бы то ни было? Или самому себе? Если окажется, что сам он не только "возглавляет буржуазное течение в детской литературе", но член разоблаченной вражеской группировки?
Доказательства "членства" сыскались. И не какие-нибудь, а документальные.
Летом 36-го, когда разгром редакции только еще намечался, побывали они оба, Маршак и Чуковский, на каком-то нудном совещании в Союзе. Жара. Духота. Скука. Самуил Яковлевич Корнею Ивановичу или Корней Иванович - Самуилу Яковлевичу, не помню - отправил через стол записку: "Когда кончится эта скука, удерем на Невский. Выпьем холодной газированной воды и потолкуем по душам". Тот, кто записку получил, кивнул тому, кто ее написал и, скомкав и разорвав, бросил в пепельницу. Так вот, Борис Андреевич Лавренев, участвовавший в заседании, не поленился тогда же подобрать обрывки, склеил, сфотографировал, сохранил до времени - а когда разразился погром, предъявил в президиум Союза. "Поговорим по душам!" Сговор! Организационная сходка! Конспирация! И Чуковский, значит, входил во вражескую группу - разоблаченную ныне вредительскую группу Маршака, которая столько лет орудовала и протаскивала!
Однако это была самодеятельность, или, как сказал бы Герш Исаакович, "инициатива снизу". Приказа сверху: уничтожить Чуковского и Маршака в тридцать седьмом да и ни в каком из дальнейших годов не последовало. Не поддержали заказчики инициативу Бориса Андреевича.
Когда, в какой день и час, когда, почему, почему и кем решено было сохранить жизнь и благополучие Маршаку и Чуковскому, а группу, которой уже было присвоено звание "вредительской группы Маршака" переименовать во вредительскую группу без упоминания о Самуиле Яковлевиче, - я не знаю.
2
Месяцы целые жили мы догадками, сопоставлениями, толкованиями снов - жизнью, определения которой не подберешь. В мою и Митину тогдашнюю жизнь я не могла поверить как в сущую, подлинную, нашу. Не могла верить, что это и вправду жизнь - моя, наша: моя в очереди, его в тюрьме, - не могла верить даже в ту пору, когда не-жизнь эта длилась. А потому я и не могу ее теперь толково и последовательно воспроизвести. Несуществующее бытие толково и последовательно вспомнить нет возможности, на то оно и небытие. Попытка вспомнить эту воплотившуюся небылицу то же, что попытка вспомнить себя до рождения, в утробе матери, или, например, себя после смерти. Нельзя сказать, чтобы я была мертвая - нет, живая, но жила я не жизнью, а каким-то подобием жизни: подобье дома, подобье общения с людьми, подобье действия. Во всяком случае, эта "не-жизнь" лишена в моем теперешнем сознании хронологической последовательности, связи, как в ту пору лишена была осмысленности. В памяти она возникает наплывами, пятнами, лишь изредка прикрепленными к датам.
Наплывы, наплывы памяти, но беспорядочно, без дат. Я не помню, например, когда арестовали знакомых мне (да и всему литературному кругу) писательницу Елену Тагер, когда - писателя Юлия Берзина, когда - переводчика Валентина Стенича (того самого, блоковского, из блоковской статьи "Русский дэнди")? Кого ранее, кого позднее? Не помню, в какой последовательности были арестованы литераторы, с которыми годами мы виделись чуть не каждый день, те, чьи оригинальные книги или пересказы книг классических мы редактировали, издавали, переиздавали, обороняли: Н. Боголюбов (Константинов), Текки Одулок (Спиридонов), Н. Заболоцкий… Когда арестован Григорий Белых, когда - Ольга Берггольц? Когда - редактор "Чижа" и "Ежа" (в прошлом - член нашей книжной редакции), поэт, полу-Прутков, полу-Лебядкин, посвятивший издевательские любовные стишки каждой из нас, наш изобретательно-злоречивый и невозмутимо-острословный приятель Николай Макарович Олейников?
Когда - не помню, а сам он - у меня перед глазами.
"Приветствую вас от имени советской общественности", - говорит он, входя в комнату, истово кланяясь всем вместе и каждому по очереди, прижимая руку к груди. В этом поклоне издевка и над "советской общественностью", и над нами, и пуще всего - над самим собою (Олейников - член партии). Шуточные или, скорее, шутовские элегии, поэмы, любовные стихотворения били ключом из-под его пера. Постоянный предмет издевок и насмешек - Маршак.
Вспоминаю: мне посвятил он поэму под названием "Любовь лошади графомана". Начиналась она так:
Лидочка, Лидочка, ваше кокетство
Следует попридержать…
Провожая меня, бывало, до дому, он, на прощанье, прижимал руку к сердцу и говорил с издевкой: - Живите красиво.
По слухам, Олейников был расстрелян сразу после ареста. Но - когда арестован? Не помню. Чей час пробил раньше, чей позже? Как, где, впервые услышала я в сочетании с именами юкагира Текки Одулока (Спиридонова), Боголюбова или Олейникова слово "арестован"? Не помню.
Память моя работает сейчас сбивчиво, спутанно, не потому, что с тридцать седьмого прошло уже несколько десятилетий, а потому, что и тогда, в тридцать седьмом, я пребывала в беспамятстве. Меня одолевала жажда не видеть, не слышать, не знать, не помнить, забыть и забыться любою ценой хоть на час, хоть на минуту - и другая, противоположная, встречная жажда: видеть, понимать, помнить, где бы я ни была, что бы ни делала, - помнить, сознавать, не забывать. И действовать, спасать, бороться. Как действовать, как бороться? Нет, всего лучше броситься в сон. Уснешь, но все равно тебя настигнет утро: откроешь глаза - и снова тебя удивит сознание случившегося. Да как же это? Да впрямь ли это случилось? И ты снова окажешься в невсамделишном мире, где необходимо спешить на помощь Мите… На помощь - куда?
…Не помню, через сколько дней - или недель - возвратился с юга Маршак. Этого дня мы с Зоей ждали с нетерпением и со страхом. Знает ли что-нибудь уже Самуил Яковлевич или нет? В газетах еще ни слова - только на собраниях. Дошел ли до него слух? Как перенесет он здешние новости? Хватит ли у него сил - перенести, и мужества - бороться? Сидя на юге, он не знал ничего об аресте Мити, Туси, Шуры и многих, многих вокруг. (В письмах тогда люди не решались употреблять слово: "арестован"; да и не хотели мы лишить человека его отдыха, быть может, последнего: ведь неизвестно еще, какая Самуила Яковлевича ожидает судьба - его, руководителя "вредительской группы"…) Итак, не помню ни дня, ни числа, но ясно помню перрон Витебского вокзала, как обнял меня и Зою Маршак, как поискал глазами двух других, слегка удивился, но не обеспокоился: раз Зоя здесь - значит, по всей вероятности, Шура и Туся в редакции. (День присутственный.) А жена и дети на даче. Или, быть может, Шура и Туся ждут его у него дома?
…Сели в трамвай, приехали с вокзала к Маршаку на Литейный. Наверное, Самуил Яковлевич почуял что-то неладное в нашем молчании: по дороге он ни о чем не расспрашивал, а ведь обычно нас и во сне (по телефону) настигали его докучные расспросы и перерасспросы: внесены ли в верстку Пантелеева последние исправления и удались ли Пахомову рисунки?..
Не помню, отворил ли нам дверь кто-нибудь из домашних или Самуил Яковлевич отворил ее своим ключом? В передней разделись молча. Вошли в кабинет. Да, в этом кабинете проработали мы дни и ночи много лет. Да, вот к этому окошку, когда-то, "в жизни", мы приникали лбами в минуты усталости или обиды, эту дамскую парикмахерскую видели напротив окна и вместе хохотали, когда там, за широким стеклом, появилось изречение: "Стрижка - не мода, а эпоха". Да, вот он, наискосок, виден из окна край дома Мурузи - в моем отрочестве там жили Мережковские, а потом возникла переводческая студия при "Всемирной литературе", и там, на балконе, слышала я, как Блок читал "Возмездие". Да, вот он, тот же привычный стол Самуила Яковлевича, и на тот же полукруглый стул перед столом сразу уселся хозяин (кинув на стол портфель), а мы с Зоей опустились в глубокие, уютные домашние кресла. Да, всё как по-настоящему, как "в жизни". Сейчас Самуил Яковлевич вынет из портфеля очередную рукопись (влюбился в Крыму) и начнет победоносно читать ее вслух.
Портфеля он не открыл и никакой рукописи оттуда не вынул.
- А где же… Тамара Григорьевна и Александра Иосифовна? - спросил он, озираясь.
Мы молчали. Самуил Яковлевич обводил глазами комнату, словно искал Тамару и Шуру где-нибудь в шкафу или под диваном.
- Они арестованы, - сказала я.
- Что же вы сделали?! - вскрикнул Самуил Яковлевич. - Что же вы сделали! - И через секунду. - Простите, простите… Я не помню, что говорю. А где они теперь?.. Простите меня…
3
…Повторяю: с сентября тридцать седьмого рассказ мой пойдет бессвязицей, урывками, обрывками, пятнами. Одно пятно наплывает на другое, как теневые пятна в траве, из-за одного лица выглядывает другое или, если и то же самое, то измененное, отстраненное и вытесненное чьим-то шепотом: "арестован" и строкою в газете: "враг народа". Враг народа Олейников, Н. М.; враг народа Тагер, Е. М.; враг народа Безбородов, С. К. Тот ли это Сережа, который весною 1936-го, в Москве, куда все мы приезжали на пленум ЦК комсомола (пленум по детской литературе), произнося с трибуны свою вполне патриотическую речь, сказал: "а прежде всего нам нужна правда, товарищи". Председательствующий, первый секретарь ЦК комсомола, Косарев, подражая Иосифу Виссарионовичу (Сталин имел обыкновение перебивать ораторов короткими, но мудрыми замечаниями), перебил Сережу: "не простая правда нам нужна, товарищ Безбородов, а партийная"… Теперь я уже не могу вспомнить, кто из них был арестован раньше: Безбородов или Косарев? (Кажется, Безбородов.) О ком первом прочла я в газете "ныне разоблаченный враг"?.. Довелось мне прочесть и "враг народа Бронштейн, М. П.", но когда и где? В "Ленинградской правде"? В "Комсомольской"? И среди чьих имен? (Они тогда печатались целыми столбиками.) Не помню.
Пятна, пятна памяти, теневая рябь под широко раскинувшимся ветвящимся деревом, беззвучные пятна, плавающие по земле. Митю я вижу чаще всего таким, каким увидела в последний раз: ожидающее лицо в раме вагонного окна. Этот проплывающий мимо вагон вытесняет Митю в Тарховке, рядом со мной, на морском берегу; Митю в "Узком"; Митю, протирающего очки, Митю, склоненного над очередной страницей. Словно нигде в других местах и с другим выражением я этого лица никогда не видала. Вся наша жизнь сосредоточена теперь в одном-единственном мгновении: поезд тронулся, я иду рядом с вагоном, убыстряя шаги.
Но тридцать седьмой посылает мне, кроме Митиного, множество лиц - и чужих, и близких, и случайных - лица и голоса людей с затонувшего материка моей молодости, из некоей поглощенной океаном Атлантиды. Лица стерты, голоса беззвучны. Вот я иду по длинной Надеждинской улице, откуда-то со стороны Бассейной к Корнею Ивановичу, в Манежный переулок. Навстречу мне величавою поступью, в распахнутом пальто - галстук бабочкой - давний знакомый моего отца, приятель и сосед моего брата, поэт Бенедикт Лившиц. Он идет плавной походкой красивого, уверенного в себе человека. Не так давно он развелся с прежней женой и женился на молодой балерине. Женился и переехал из Киева в Питер. У него богатейшая коллекция французских поэтов с XVII века до наших дней. Над полками красиво исполненная надпись: "Ни книги, ни жена на время не выдаются". Увидев меня, Бенедикт Константинович замедляет шаг, улыбаясь величественно и благосклонно. Здороваемся. Задержав мою руку в своей, он долго и тщательно отгибает край моего рукава и перчатки, освобождая на руке местечко для поцелуя.
- Слыхал я, моя дорогая, - говорит он величаво и ласково, - у мужа вашего какие-то неприятности? Ну ничего, потерпите немножко, недоразумение должно разъясниться.
Мы прощаемся. Снова операция с рукавом, перчаткой и поцелуем. Ободрив меня таким образом, Бенедикт Константинович продолжает прогулку. А дня через три, в очереди на буку "Л", ко мне подходит молодая балерина. Она так плотно укутана грубошерстным платком, что я не сразу ее узнаю. (Только что: трюмо и пачки.) Холодную ночь она простояла на набережной и теперь не в силах и на солнце согреться. Бенедикта Константиновича взяли две ночи назад.
(Сейчас, когда я пишу эти строки, сразу же из-за галстука бабочкой на меня наплывает другое лицо - лицо того же Бенедикта Константиновича. Не то, которое учтиво наклонялось над моею рукой. Во второй половине пятидесятых годов, после XX съезда, возвратилась из лагеря и долго - вплоть до реабилитации - гостила у Корнея Ивановича в Переделкине писательница Елена Михайловна Тагер. В тридцать седьмом в Доме предварительного заключения состоялась у нее очная ставка с Бенедиктом Константиновичем Лившицем. Он был сед и безумен. Не обращаясь ни к конвою, ни к следователю, ни к Елене Михайловне, которую он не узнал, хотя десятилетие был знаком с ней, он произнес в пустоту какой-то невнятный монолог. Скоро его расстреляли - однако не раньше чем пытками лишили рассудка и выбили из него показания, по одним сведениям, на 70, по другим - на две сотни человек, в том числе и на Елену Михайловну Тагер.)
Лицо сорокапятилетнего мужчины, чуть самодовольного, едва начинавшего полнеть, некогда футуриста, затем - автора высоких лирических стихов, затем переводчика французской поэзии, затем автора воспоминаний, - я вижу его теперь в белом венце мгновенной седины, лицо, изуродованное безумием. Я слышу: "Ну ничего, потерпите немного, недоразумение разъяснится…"