Вот и оборонился он четырьмя словами от истины, голой и страшной.
"Нет дыма без огня", - говорит народ. "Истина глаза колет", - говорит он же. Чем только не оборонялись люди от истины! До полного извращения понятий, до полной незрячести.
Однажды, зимою 37/38-го, пришла я на набережную, не рассчитав погоды: в шапке, но почему-то без платка поверх нее и почему-то не в валенках, как обычно, а в ботах. (Кажется, валенки Ида отдала залатать.) Звездная, морозная ночь длилась бесконечно. Рахиль Ароновна обещала сменить меня около пяти утра. Молодая женщина, стоявшая и бродившая возле (ее должен был около пяти сменить брат), внезапно ахнула и кинулась ко мне: она заметила, как побелела у меня щека под глазом и как плохо я передвигаю ноги. Сняв рукавицу, она схватила из сугроба горсть жесткого снега и чуть не до крови растерла мне лицо. Потом сказала: "Я тут живу недалеко… Я мигом… я принесу термос" - и, не слушая моих отговорок, ушла. Через полчаса она влила в меня целый двухсполовиностаканный термос кипятка и окутала мне голову платком. А еще через час явилась сменить меня Рахиль Ароновна.
Трамваев ночью нет. Быстрым шагом я заспешила домой. Кончится Литейный, а там, после Невского, уже до наших Пяти Углов рукой подать. Дома Ида накормит меня, я отогреюсь супом, чаем и остаток ночи просплю. В 10 утра сменю Рахиль Ароновну.
А пока что тянется и тянется на Литейном, по левую мою руку, Большой Дом. Небо в звездах, но город во тьме; не светятся окна в жилых домах на Литейном; одни только огромные прямоугольники света - окна Большого Дома - неподвижно лежат на пустой мостовой. Пустынно. Впрочем, машины с погашенными фарами спускаются иногда с моста - и каждая, отзываясь в моем сердце шарканьем шин, беззвучно сворачивает на улицу Воинова: так и есть - туда же, к тем воротам; это нового врага настигли в постели и привезли в тюрьму.
Не вспыхнули еще фонари на Литейном мосту, рано еще, ночь длится и длится, люди еще не встают на работу.
Я иду посреди мостовой; мне страшно; не знаю, когда страшнее: когда я иду в полной тьме или когда вступаю в прямоугольники света. Свет из окон Большого Дома.
Внезапно позади меня быстрые, легкие, догоняющие шаги. Оборачиваюсь: это давешняя спасительница моя.
Нам по дороге. Вместе идти веселее. Обе мы шаг в шаг вступили в прямоугольную желтизну - кажется, уже последнюю, наконец. Кончается по левой руке Большой Дом.
- Вот мы их всё браним, - говорит моя спутница, кивая со вздохом налево, - а ведь и их пожалеть надо: работают всю ночь напролет.
Работают?
Кого они там сейчас истязают? Ее мужа? Моего?
Я не нахожу ни слов, ни дыхания. Ненависть перехватывает горло. Я сдираю с себя принесенный ею платок, два или три раза хлещу ее по плечам, по голове, швыряю платок наземь и пускаюсь бежать, оставив мою благодетельницу ошеломленной.
Я не знаю, что больше потрясло меня в тридцать седьмом: зверства властей или степень человеческой глупости? (Об этой ранящей душу, ненавистной мне, но пронзающей жалостью глупости и была мною следующей зимой написана повесть "Софья Петровна".) Истинно сказано у Блока:
…всему венец -
Человеческая глупость,
Безысходна, величава,
Бесконечна…
…Вот мокрым осенним вечером сижу я у себя в комнате на ковре перед электрическим камином. Пусто, одиноко, зябко: за окнами ливень. Люшенька с Идой в Гаспре, я одна. Забыться, забыть - я беру с полки Пруста. Но читать не могу - забудусь на минуту над страницей, а память изнутри толкнет совестью в грудь: как ты смеешь читать, отвлекая себя от Мити, от его судьбы? Сейчас вот напрягу мысль, сердце, воображение и придумаю, пойму, помогу. Где он сейчас, в Ленинграде, нет ли? Ни в камере, ни в кабинете следователя я представить его себе не могла: все спрыгивал он с подоконника у меня в комнате в Манежном переулке… Тихонько тикают часы на столе, громко - электрический счетчик в передней, и мне представляется, что это эхо Митиного отсутствия, постоянные измерители суток и километров нашей разлуки. Помню свои тогдашние стихотворные строчки:
Что он считает там?
Боюсь, не электричеством занят этот черный свидетель.
И вдруг нечаянная радость: знакомый голос у двери - это ливень загнал ко мне Зою, а вместе с нею и ее невестку, жену брата, Женю. И сразу осветилась, зашумела пустая квартира, живые голоса заглушили мертвое тиканье счетчика; в ванной Зоя и Женя выжимают свои мокрые юбки; у себя в комнате перед электрическим камином я расставляю их туфли, а на батарею вешаю сушить чулки; в кухне на плите закипает чайник, я нарезываю батон: будем чай пить, я не одна, как хорошо - ни счетчика, ни часов больше не слышно.
Но тут я замечаю Зоину хмурость, тревожность, не объясняемую одним дождем.
- Знаете, Лидочка, - говорит Зоя понуро, - нашу Женю вызывают к следователю в Большой Дом. Явиться в 9 часов утра завтра.
Сразу гаснет во мне радость свидания с друзьями. Вечно настигает каждого, в маленьком своем доме или где угодно, Большой Дом! Женю он настиг в туберкулезном санатории - вот она и приехала загодя в город, чтобы утром явиться. Известны мне такие случаи, когда с воли днем берут на допрос, а с допроса - прямо в тюрьму. Да и если всего только на допрос - и это тяжко.
- Вы наверное не уснете всю ночь, - говорю я с участием Жене. Я мало знаю ее, но она - Зоина родственница, и дома у нее муж и ребенок. Начнут вербовать, начнут грозить, а упрется - выгонят мужа с работы.
- Что вы! - отвечает Женя, глядя на меня не без гордости. - Я буду спать отлично. О чем беспокоиться! Ведь я ни в чем не виновата, чего же мне бояться?
Она не виновата - чего ей бояться?
…Митя, Шура, Туся, Рая, Крутков, Олейников, Белых, Заболоцкий, Шавров, Спиридонов, Боголюбов, Сережа Безбородов, Елена Михайловна Тагер… Всех не перечислишь. Сотни сотен, тысячи тысяч.
- Значит, вы думаете, остальные, кто в тюрьме, - виновны? - кричу я и, не слушая ответа, не жалея бедную мою Зоечку, швыряю в Женю мокрые туфли. - Уходите из моего дома вон! Сейчас же! Сию же минуту! Хоть у себя в комнате, хоть на своих четырнадцати метрах жилплощади не желаю я слушать вашу кретинскую пошлость!
Натянув мокрые чулки, надев мокрые туфли, обе они уходят - необласканные, необогретые - снова под дождь.
(Женю, к счастью, не арестовали и допрос был самый пустяковый. Но так копился и копился во мне изобильный материал для будущей "Софьи Петровны".)
Люди неспособны были совершить простое обобщение: если мой Василий Николаич и ее Зиновий Самойлыч арестованы зря и о них в газетах напечатана ложь, то существует большая вероятность, что и все остальные тоже арестованы и оплеваны облыжно, что газетным столбцам доверяться не следует. Совершить обобщение мешала, конечно, глупость, желание сохранить душевное благополучие, а главное - вера в целесообразность государственных мер: зачем? не станет же государство хватать тысячи тысяч людей зря? Тех, которые вовсе не антисоветские? Хватать так себе, за здорово живешь? Зачем?
На этот вопрос не умели ответить ни дураки, ни умники. Вопрос этот сбивал с толку даже тех, кто не был лишен "отваги мысли", да и вообще отваги.
10
Чаще всего соприкосновение с глупостью вызывало во мне приступы острой, непрощающей злобы. Изредка - жалости.
Возвращаясь из Гаспры осенью тридцать седьмого в Ленинград, я в Симферополе оказалась одна не только в четырехместном купе, а в целом вагоне. Я с наслаждением разделась и легла на свою нижнюю полку. Стук колес никогда не мешает мне спать: мешают мне в поезде - люди. А тут такое блаженство: я одна. Уже через две ночи мне в очередь, а сейчас - "спать, спать, спать и не видеть снов". Но не успела я уснуть, как меня разбудил грохот отодвигаемой двери. Зажглась лампочка под потолком. В купе ввалился плотный, грузный мужчина лет пятидесяти и, шумно дыша, вскарабкался на верхнюю поперечную полку. Я ждала, что он погасит свет и ляжет, - но он так и остался сидеть, свесив с полки ножищи в сапожищах. Я отвернулась к стене и накрылась с головой одеялом. Усну? Не усну?
- Гражданочка, - сказал вдруг сверху зычный голос. - Гражданочка, проснитесь, мне говорить надо.
- Какие сейчас разговоры, - сказала я в стену, не высовывая головы из-под одеяла. - Ночь. Ночью спать полагается.
- А мне говорить надо! - повторил зычный голос.
Пассажир спрыгнул на пол и уселся на нижнюю полку напротив моей. Шумно вздохнул. Я высунула голову из-под одеяла. Он сидел, охватив ручищами щеки. Из-под широко расставленных корявых пальцев видны были блестящие, бегающие глаза.
- Говорить надо! - повторил он отчаянно и помотал из стороны в сторону головой. Словно высвобождая шею из петли.
- Вот что, - сказала я металлическим голосом. - Сию же минуту отправляйтесь к себе наверх, замолчите и погасите свет. А не то я проводника позову.
- Эх, гражданочка, гражданочка, - с тоскливым презрением выговорил пассажир. - Вы думаете, я какой хулиган или пьяный? Эх, гражданка, гражданка! Мне человек нужен. Мне говорить надо. А вы что подумали?.. Понимаете - говорить!
И заплакал. Заплакал громко, рыдательно и вытирая кулачищами глаза.
Я ему поверила: не хулиган и не пьяный. Я попросила его отвернуться, накинула халат, нашарила туфли. Пошла к проводнику, взяла два стакана чая, два пакетика с сахаром и два с сухарями. Мы сели за столик у окна друг против друга. Начал он свою историю крупным шепотом, а потом в полный голос:
- Знаете, что в Симферополе случилось? Нету больше в Симферополе правды! Честнейших хлопцев поарестовали. - Замолк. Зарыдал. - И порасстреляли… Нету больше в Симферополе правды.
Он ехал в Москву, в Кремль, сообщить эту чудовищную новость лично Иосифу Виссарионовичу, а если к Сталину не допустят, то по крайней мере кому-нибудь из членов Политбюро. Он - член партии со времен Гражданской войны, теперь начальник мебельной фабрики. Всех его лучших друзей посадили. Он прочел мне письмо, которое вез Сталину, где перечислялись доблести погибших друзей. (В общем, очень похожее на наше с Зоей - Ежову, только составлено менее интеллигентно.) Он прервал чтение, снова обхватил лицо руками и снова зарыдал. Стереотипы местной газетенки: "ныне разоблаченный враг народа Семен Олейник", или "подлый диверсант Осип Карачун" он почти не в силах был выговорить. Он задыхался, как от приступов астмы, и, призывая погибших друзей в свидетели, выкрикивал зычным голосом: "Семен!", "Оська!". Меня сотрясала жалость. Это был брат мой, мне хотелось утешить его, оберечь, спасти. Если он начнет рваться в Кремль или выслеживать сталинскую машину, как он собирался, его непременно возьмут. И убьют. Надо было объяснить ему, втолковать: не в одном лишь Симферополе и не с сегодняшнего только дня нет правды. Но послужит ли это ему утешением? И предостережением? И какие найти слова?
- У меня арестован муж, - сказала я. Мой собеседник сразу как-то обмяк, опал.
- Значит, твой муж враг? - спросил он. - Враг народу? Это где ж, в Ленинграде? Или тоже на него клеплют зря?
"ВСЕГО НАИЛУЧШЕГО!"
1
В конце февраля (числа точно не помню), отстояв сутки, я подошла к привычному деревянному окошечку во флигеле возле тюрьмы на улице Воинова, привычно выговорила Митину фамилию, привычным движением протянула тучному молодцу деньги. Однако, скосив глаза влево на какой-то разграфленный лист, он отстранил мою руку.
- Бронштейн, Матвей Петрович? Выбыл.
Вот и я протискиваюсь обратно на улицу сквозь густую, теснящуюся в семь рядов толпу. Женщины - одни равнодушно, другие сочувственно - вглядываются мне в лицо или опускают передо мною глаза.
Нету у меня в руках розовой квитанции.
Чаще всего, по моим наблюдениям, слово "выбыл" означало, что следствие окончено, приговор вынесен и пора обращаться в прокуратуру, где объявят приговор. (Впрочем, бывало и иначе: следствие продолжалось, но арестованного переводили на время в другую тюрьму. Так, однажды Александра Иосифовна, внезапно выбывшая из тюрьмы на улице Воинова, была обнаружена нами в Крестах. А потом опять на Шпалерной.) На всякий случай я заняла очередь в оба места: в Кресты на Выборгской стороне и в прокуратуру на Литейном проспекте.
В Крестах - "такого нет". В прокуратуру я попала в начале двадцатых чисел февраля. В одной комнате, один против другого, два канцелярских стола. За каждым - один против другого - прокурор.
Женщины входят в кабинет по двое.
Прокурор Розанов - горбатый, небритый, в синем заношенном костюме (горб осыпан перхотью). Коллега же его наоборот - опрятный, моложавый, голубоглазый и с нежно-белою, прямо-таки девичьей кожей. Та женщина, что вошла вместе со мною, обратилась направо, к голубоглазому (фамилию его я забыла); мне досталось - к Розанову. Он сидел за столом, а стула для посетителей не было. Я стояла. Я успела назвать фамилию, имя, отчество и произнести, протягивая ему копии наших заступнических писем: "Прочитайте - вы поймете, какой ценный для общества человек по ошибке арестован". Писем он не взял. Вынул из верхнего карманчика засаленную, сложенную вчетверо бумажонку, развернул ее, поискал Митину фамилию среди столбика других фамилий. "Бронштейн, Матвей Петрович? Приговор вынесен выездной сессией Военной коллегии Верховного Суда СССР. Там и справляйтесь… Следующий!"
Я вышла. Помню, мельком удивилась: на столе у прокурора ни единой папки, ни единого "дела".
(Я встретила прокурора Розанова лет через 25 в Москве. Не на улице, не в кабинете, а на киноэкране и под другой фамилией. Но это был несомненно он, или, по крайности, его двойник. Я его увидала в фильме, где изображался суд над судьями на Нюрнбергском процессе. Фамилия тамошнего Розанова - как и у всех подсудимых - немецкая, фильм американский, и судья, судящий фашистских судей, американец. Подсудимых - бывших судей - человек семь или девять, не помню. Все они обвиняются в преступлениях против человечности. Это они приговаривали пытать, убивать да и сжигать тысячи тысяч живых людей. Только двое из них, по внешности, люди как люди, и даже с интеллигентными лицами, остальные несомненно дебилы, дегенераты от рождения, карлики, уроды, недолюдки какие-то. Один - горбун - вылитый Розанов.)
Итак, Митина судьба решена. И осудила его выездная сессия Военной коллегии… Почему - Военной? Митя и нечто военное - это вызывало улыбку. Не знавала я человека более штатского. Однако: "им интересуется одна военная организация" - вспомнились мне слова белесого налетчика в ночь с 31 июля на 1 августа. И искали ведь у нас не листовки, не какую-нибудь запрещенную литературу, а оружие и отравляющие вещества. (Я не знала тогда, что по "разверстке", в соответствии с великим планом массовых убийств, ленинградцы обречены были изображать террористов. Вне зависимости от их личных характеров и профессий.)
Итак, приговор вынесен Военной коллегией. Верховный Суд и Военная коллегия помещаются в Москве. Сразу после свидания с Розановым, прямо из прокуратуры, поехала я на Московский вокзал. Билет удалось взять на 12 часов ночи, на "Стрелу". Я вернулась домой, заставила себя поужинать вместе с Люшей, побыть с ней, пока она умывалась и укладывалась. Она уснула быстро. Ида сделала мне бутерброды в дорогу. Я вошла в вагон, положила чемоданчик на свою полку и стала в коридоре у окна, хотя никто меня не провожал и я не ожидала никого. Но в купе, где уже расположились какие-то нарядные дамы, было еще тошней. Я не люблю вокзалов.
Нигде более остро не чувствуешь свое одиночество. Это не то одиночество в лесу, в поле, в море, в пустой квартире над листом бумаги, где уединение блаженно. Это одиночество в толпе. Я не люблю вокзалов, даже дачных. Сколько на свете людей! Сколько на свете людей! Сколько чужих, ничего о моей боли не знающих, а среди них такие же, как я, с тою же болью, - но я не знаю их. В тюремной очереди толпа объединена, хочешь не хочешь, объединена общим горем, на вокзале - ничем. Быть может, бессознательным ужасом перед открывающимся пространством? ("Поезд следует из пункта А в пункт Б", вот чем связаны люди - и только.) В вокзалах и поездах всегда чуялось мне что-то нечеловечье. Ты уже бездомен, ты уже уехал, ты уже расставшийся, хоть и не расстался еще, и еще можешь броситься назад, воротиться. Но билет не пускает.
Разлука, заранее обдуманная и точно исполняющаяся по часовой стрелке, представляется мне маленькой репетицией восхождения на лобное место.
Минуты заранее сочтены. Огромные часы с огромным циферблатом - вот это непреклонная власть - "счет пошел на миги", как сказано у Пастернака о казни лейтенанта Шмидта. Минута исполнения приговора неотвратима.
Минута разлуки.