Нигде так остро мы не чувствуем времени, как на вокзале. До отхода поезда, то есть до разлуки со всем, что любишь - будь то любимые люди или любимое место, - 3 минуты, 2 минуты, 1 минута… "Но вокзал, - скажут мне, - это также и место встречи". Да, быть может, для кого-то - например, для Бориса Пастернака. "Вокзал, несгораемый ящик / Разлук моих, встреч и разлук". Но не для меня. Для меня он несгораемый ящик разлук: с человеком ли, с людьми ли, с городом.
Встречи выпадали мне редко. Может быть, в наказание за то, что тогда я почти опоздала на вокзал проводить Митю?
В феврале 38-го я ехала за приговором ему.
В том феврале вьюга ежедневно металась по городу, и видеть мечущихся по перрону сквозь мечущуюся вьюгу людей было еще страшнее и одиноче, чем бывало мне на вокзале обычно. Казалось, это беда моя мечется по сквозному перрону.
Я вошла в купе и легла. О сне нечего было и думать, хотя я и предыдущую ночь не спала: очередь в прокуратуру. А здесь - удобная постель, спи. Но о сне нечего было и думать. В Военной коллегии меня ждал приговор.
Утром, после второй бессонной ночи, я заехала к Любови Эммануиловне. Умылась, выпила кофе, оставила свой походный чемоданчик и отправилась на Пушкинскую, в Военную прокуратуру.
Через 4 часа - очень быстро! - я вошла в кабинет военного прокурора. Фамилию забыла. Но его не забуду никогда. Это роскошный, столичный прокурор, широкогрудый красавец, свежевыбритый, пахнувший дорогим одеколоном и дорогой папиросой. Не обшмыганному горбуну чета. На огромном столе аккуратно разложены папки. Сам сидит в кресле, и для посетителей - кресло. "Садитесь, - сказал он любезно. - Садитесь, пожалуйста". Я села. "Вы говорите - Бронштейн, Матвей Петрович? Сейчас, сейчас. - Взглянул на меня весело, словно приглашая на вальс. - Сейчас мы поищем, сейчас мы найдем". Улыбаясь, потянул к себе какую-то папку и лакированными ногтями развязал тесемки. "Вот мы и нашли, - радостно пропел он. - Бронштейн, Матвей Петрович, верно я говорю?" Я кивнула. "Вот мы и нашли. Приговор Выездной сессии Военной коллегии Верховного Суда СССР…"
Он захлопнул папку и поднял ко мне свежее, румяное, приветливое лицо.
- Десять лет дальних лагерей без права переписки с полной конфискацией имущества.
Ударение он почему-то сделал на слове "полной". И нажал кнопку звонка. Вошла секретарша. "Следующий!" И мне:
- Всего наилучшего!
…Дороги назад к Любови Эммануиловне я не помню. Наверное, ехала я в метро от тогдашней станции "Охотный ряд" до тогдашней "Метростроевской".
Десять лет дальних лагерей без права переписки. Я уже не раз слыхала в очереди такую формулировку.
10 лет. 10 лет я не увижу Митю. Ничего о нем не узнаю. Он лишен права переписки, а я? Он не может мне писать, а я - ему?
Что нам с Корнеем Ивановичем делать теперь? Добиваться, чтобы лагеря были не дальние, чтобы нам разрешили переписываться, дали свидание, разрешили посылку, чтобы Митю в лагере использовали не для черной работы, а по специальности. Мысли мои были смутны и сбивчивы. Я, сколько ни напрягала воображение, по-прежнему не могла Митю увидеть. Теперешнего Митю, Митю-арестанта. Словами "десять лет дальних лагерей без права переписки" он был от меня заслонен, как опустившимся занавесом. Хочу вообразить Митю, а воображаю чей-то почерк: "10 лет дальних лагерей…" Я видела ясно округлые буквы, а не его лицо. Слышала голос прокурора, а не Митин. Сильно стучало сердце - базедова у меня в последние месяцы разыгрывалась все ощутимее, а тут я еще кофе с утра напилась. Что-то надо было наново понять и обдумать. Меня терзала одышка. Откуда-то взялось не одно, а три сердца сразу, и все три громыхали - в ушах, в горле, в груди.
Любовь Эммануиловна ничего не спросила, но спешно принесла мне в рюмочке какие-то капли. Сняв пальто, стянув с себя боты, я легла на тахту в столовой.
Я надеялась, что все понимающая Любовь Эммануиловна уйдет, оставит меня одну.
Но она села в ногах.
- Лидочка, - сказала она встревоженным, притворно бодрым голосом. - Утром, как только вы ушли, вам из Ленинграда звонили. Звонил Геша. Он просил вам передать следующее. Я передаю вам буквально. Он очень просил слово в слово: "Ида и Люшенька переехали на Кирочную. А тебе не советую сейчас приезжать в Ленинград: погода мокрая, для твоих легких опасная…"
Любовь Эммануиловна помолчала.
- Разве у вас, Лидочка, и с легкими неблагополучно? - спросила она.
2
Нет, с легкими у меня все было благополучно. Это Геша давал мне знать, что за мной на Загородный приходили. И ведь всё как по нотам, всё в самый раз: муж получил приговор к десяти годам, значит, за женою должны явиться. Разве я этого не знала? Знала. Втолковывала другим. Неизвестно мне было до сих пор, сколько лет получит Митя: жен арестовывали или высылали, начиная с мужниных десяти. Но, каюсь, когда стояла я в тюремных очередях, во мне еще жила надежда: а вдруг ему дадут только пять? Тогда и свидание в Пересыльной, и передача. А вдруг и выпустят: Сталин прочтет письма Корнея Ивановича, Маршака, троих академиков и велит Митю освободить?
Никаких "вдруг" не случилось. Конвейер тридцать седьмого сработал аккуратнейше.
Давно уже было условлено между мною, Идой, Корнеем Ивановичем и Гешей: если в одну из моих отлучек в Москву за мною в Ленинграде придут - Люшу немедленно к моим родителям, в наш родной дом в Манежном переулке. ("Манежный, 6, и Кирочная, 7" - это два наименования одного и того же дома.) Гешину телефонограмму: "Ида и Люша на Кирочной" - следовало расшифровать так: "Лида, за тобой приходили". Теперь мне надлежит убираться подальше. Корней Иванович продолжит наши хлопоты сам.
Люшу мгновенно после появления ночных гостей необходимо было увезти из нашей квартиры: если деятели НКВД не заставали дома близких родственников, они денька через два увозили детей в особые детские дома.
(В 1949 году, случалось, отбирали и у ближайших: у бабушек или теток. Подобные случаи мне известны. Бывало ли так и в тридцать седьмом - не знаю.)
В ту ночь, в последнюю, когда я не спала в поезде "Ленинград - Москва", слушая колеса и вьюгу, - за мной в Ленинграде пришли.
Промедли я сутки, я была бы уже за решеткой.
Ида и Люша на Кирочной - это правильно, это хорошо. Но Гешиному совету: не возвращаться в Ленинград - я не последовала. Уехать, не повидавшись с Люшенькой и Корнеем Ивановичем! За уехавшими женами НКВД пока не гонялось, значит, отъезд спасителен, но ведь не наверняка, в любую минуту НКВД мог приняться за "беглых жен". Уехать, не повидавшись с Люшей и папой? Я решила еще раз, хотя бы один-единственный раз увидеться с ними, проститься и с ними и с моим городом. Заклясть Иду: что бы ни случилось впредь, не оставлять Люшу! Взглянуть на Неву.
Я вернулась в Ленинград, но к себе на квартиру не пошла. Переночевала у друзей и, когда угомонился грохот в ушах и в груди, встретилась с папой, с Идой и Люшей в Летнем саду.
Условилась с Корнеем Ивановичем, как в письмах мы будем именовать НКВД, как Митю и как продолжит он без меня наши хлопоты. Закляла Иду. Прикоснулась губами к Люшиной щеке.
- Мама! Ты опять уезжаешь?
- Люшенька, я скоро вернусь.
Дома у меня больше не было. Имущества тоже. Иду, метнувшуюся было на Загородный, чтобы взять для меня, для себя, для Люши нашу зимнюю одежку (сразу-то она не догадалась), встретила опечатанная дверь. Печати на входной двери, снаружи.
Мне вспомнился роскошный прокурор: "… с полной конфискацией имущества".
Что мне эта полнота или неполнота? Десять лет я не увижу Митю… Не постесняются они, конечно, при полной конфискации прихватить не только Митины и мои вещи, но и убогую Идину шубейку. Да бог с нею, с одежкой! Мечталось бы мне, заместо талисмана, взять с собою, на беду ли, на счастье ли, что-нибудь Митино, - ну, хоть футляр от очков, хоть заводной фонарик.
След!
В тот же вечер я уехала в Киев, к Бронштейнам. Прежде я была знакома с Митиным братом Изей и сестрой Михалиной. Мать и отца впервые мне предстояло увидеть теперь.
В БЕГАХ
1
Прятаться я не собиралась. Приехав в Киев и поселившись у Митиных родных, я сдала свой паспорт в домоуправление на временную прописку "по улице Льва Толстого, дом 10, кв. 11".
Это была пятикомнатная коммунальная квартира на пятом этаже. Длинный коридор, и в каждой комнате - семья. В комнате Бронштейнов, если присчитать и меня, четверо: мать, Фанни Моисеевна; отец, Петр Осипович; Митин брат-близнец Изя и я.
Отец, Петр Осипович, некогда, в Виннице, был врачом. Сейчас - пенсионер, и я не замечала, чтобы он кого-нибудь лечил, и не слыхала от него никаких медицинских советов. Он вообще жил молча. Либо и прежде присуща ему была молчаливость, либо умолк он после несчастья с Митей. Во всяком случае, при мне в разговорах он почти не участвовал, прерывая свое молчание лишь вздохами. Он, как и положено пенсионеру, читал газеты и помогал жене по хозяйству. Исидор Петрович ежедневно ходил на службу. Окончив в 1930 году Институт народного хозяйства, Изя в течение долгих лет работал в Государственных архитектурных мастерских города Киева. Фанни Моисеевна - домашняя хозяйка.
В квартире были скучены люди самых разнообразных профессий, от кассирши до милиционера. Случалось, ночью срочно поднимали нашего мильтона с постели - усмирять где-нибудь поблизости пьяную драку.
В квартире же 11 в доме 10 по улице Льва Толстого царствовали мир и покой. Милиционеру тут было нечего делать, разве что - жить. Он был попросту вежливым нашим соседом. Отношения между жильцами сложились доброжелательные, а с семьей Бронштейнов в особенности - уж очень это были скромные, работящие и, можно сказать, уютные люди. Завязать с ними кухонную свару было, даже и при желании, немыслимо - Фанни Моисеевна обезоруживала уступчивостью и беззлобием. Была она хозяйка рачительная, экономная; однако баловала соседей то баночкой варенья, то ломтем пирога, то трешкой в долг. Соседи советовались с нею о том, как получше накрахмалить белье, каким снадобьем вывести пятно на брюках, сколько дрожжей развести для теста. В руках у нее все спорилось.
Комната Бронштейнов, где сейчас жили четверо, а при Михалине и Мите пятеро - сияла аккуратностью и чистотой. Ни одной вазочки, нарядной чашки или коврика, но ни пылинки на многочисленных книгах. Всюду поспевали морщинистые умелые руки Фанни Моисеевны. Тратила она мало, готовила вкусно. Изя? Его я знала и раньше, он раза два гостил у нас в Ленинграде. Физически оба брата - в отца: оба невысокого роста, как он, оба круглоголовые, как он, но душевно, по-видимому, в мать: эта простая, необразованная женщина, родом из захудалого еврейского местечка в черте оседлости, располагала к себе добротою, чувством собственного достоинства и беззлобием. Относилась она к людям по-матерински. В душевном обличье Фанни Моисеевны я узнавала Митины черты. Конечно, проявлялись в нем ее душевные качества на несравненно более высоком интеллектуальном уровне. Но деликатность в быту, доброжелательность, чувство достоинства - от нее.
Увидав мою худобу, мою седину, Фанни Моисеевна деятельно меня пожалела. Заставляла днем по часу - по два лежать, старалась утром, когда я спала, двигаться беззвучно; не позволяла лишний раз подняться по лестнице. В ее заботливости я узнавала Митю. С первого дня нашего знакомства - моего и Митиного - я чувствовала его заботу и жалостливость. В жилетку ему я не плакала, но он, видя на Манежном наши обшарпанные, пустые комнаты, наблюдая дурно скрываемую вражду между мною и Цезарем, наше хроническое безденежье, мою постоянную хворь, - с первого дня пожалел меня. В какую минуту чувство это переросло в иное - я не знаю, но началом начал была жалость.
Когда мы поженились, а потом съехались в одной квартире и в свои права вступил повседневный быт, меня удивляла и трогала Митина снисходительность. К моему неумению хозяйничать, к моей поглощенности литературной работой, к рассеянности.
Однажды осенью он вошел ко мне в комнату с двумя зонтами под мышкой. Оба одинакового фасона и цвета.
- Красивые, - сказала я, по очереди раскрывая зонты. - Спасибо. Но скажи, почему же два сразу?
- Видишь ли, - объяснил Митя голосом весьма деловитым, - один ты завтра оставишь в трамвае, а другой еще побудет у тебя немножко.
В этих словах не содержалось никакого упрека, а всего лишь ясное обо мне представление.
Так же иногда и с какой-нибудь книгой: Митя приобретал два экземпляра сразу: "Один ты дашь кому-нибудь почитать и забудешь кому, а этот, - он держал в руках "Жизнь в цвету" Анатоля Франса, - этот у тебя поживет немного".
Однажды Митя купил мне в подарок маленький чайный сервиз: четыре чашки с блюдцами, фарфоровый чайник и четыре тарелочки. Подарил утром. Вечером ушел в гости, а ко мне пришли мои. Я поила их чаем из новых чашек и нового чайника. После ухода гостей я сразу легла спать. Так устала, что посуду не вымыла и даже не отнесла из комнаты в кухню. Увиделись мы с Митей только вечером следующего дня. Утром, уходя на работу, он новой посуды в кухне не приметил.
- Ты уже все чашки и блюдца разбила? - спросил он, вернувшись. - И чайник тоже?
Интонация человека, поставившего интересный эксперимент: сколько хрупких предметов в день свойственно мне разбивать?
Как веселились мы оба, когда я показала Мите все чашки - целехонькие! И тарелочки! И блюдца! И чайник!
Думаю, если бы, гостя у Бронштейнов, случилось мне разбить тарелку - Фанни Моисеевна не только не упрекнула бы меня, но придумала бы собственную свою вину: она сама поставила тарелку на край стола, тарелка и так негодная, треснутая и пр.
С Люшей Митя был не только добр, заботлив, ласков, но, вопреки моей воле, потакал ей во всем и находился в полном у нее подчинении. Люша была послушным и тихим ребенком, легко покорялась распорядку дня, для нее установленному ("экспортная внучка" называл ее Корней Иванович, а иногда "ханжа"), но и на нее, случалось, находила дурь. Один раз, в отсутствие Иды, мне понадобилось самой сделать покупки к ужину, и я оставила Люшу и Митю вдвоем. Митя с утра засел за работу. Защита диссертации была уже совсем близко - 22 ноября 35-го года. Знала я, что сейчас он особенно дорожит своими неслужебными, домашними, непрерываемыми днями: по его словам, работа сплошь, безотрывно гораздо плодотворнее, чем точно такое же количество истраченных часов, но с перерывами. Люше я велела сидеть у себя в детской - столько игрушек, кубиков, кукол, картинок, книг! (Я вообще убеждена, что дети с самых ранних лет должны уметь развлекать себя сами, даже и совсем одни, довольствуясь собственным обществом. Люше было в это время около четырех.)
- Я не хочу одна в детской, - сказала она, чуть только я надела пальто. - Я хочу с Митей. Я не буду мешать.
- Нет, - сказала я. - Митя занят, а ты играй у себя.
- Люша нисколько мне не помешает, - сейчас же отозвался Митя.
- Ладно, - сказала я Люше. - Возьми свои книжки и кубики и сиди у Мити на тахте. Но условимся: Митя работает, ты с ним не разговариваешь.
- Я с ним не разговариваю, - повторила Люша.
Вернувшись, я застала такое зрелище: Митя работает - пишет. У него на столе, положив маленькие ноги на полуисписанный лист, сидит Люша, не спуская глаз с быстро набегающих строчек.
- Митя! - сказала я. - Зачем же ты позволяешь Люше сидеть у тебя на столе? Когда ты занят?
- Она попросила… Я ее сюда поднял и посадил, - ответил Митя. - Она хотела смотреть, как я пишу. Что же мне было делать?
- Я не разговаривала, - поспешно сказала Люша. Я взяла ее под мышки и отнесла в детскую.
Из постоянной жалости ко мне снисходительным умел быть Митя и к тому сумбуру, какой вносил в нашу жизнь Цезарь Самойлович.
Я и Люша продолжали с Цезарем встречаться. Отлучать дочь от отца ни я, ни Митя не собирались. Но Митя, после одного нанесенного ему Цезарем оскорбления, видеть Цезаря Самойловича у себя в доме не желал. Однако, не желая, терпел Цезаревы визиты на Загородный, стараясь не усложнять и без того сложное мое положение.
Оскорбительный эпизод произошел еще тогда, когда Митя жил на Скороходовой, а я на Литейном. Манило, не давалось в руки, ускользало, росло, таяло, набирало силу солнечное вещество. Однажды днем работали мы у него в комнате. Я сидела за бюро, перечитывая страницу, а он стоял у книжных полок, уткнувшись очками в том английской энциклопедии. В комнату без стука вошел Цезарь. Даже не вошел, а вбежал. Оба мы - я, подняв голову от рукописной страницы, Митя - из-за раскрытой книги - с недоумением на него поглядели. Вид у Цезаря Самойловича был встрепанный. Еще не отдышавшись от бега по лестнице, он продолжал бежать и притом прямо на Митю. Митя опустил книгу, выжидая.
- Ты негодяй! - закричал Цезарь, подбежав к нему ближе. - Я ввел тебя в свой дом, а ты разрушил мою семью!
- Неправда, - сказала я. - Ты прекрасно знаешь, что разрушать и нечего было, никакой семьи у тебя никогда не было.
Митя захлопнул том энциклопедии и аккуратно поставил его на место.
- А ты - нет, ты не негодяй, - сказал он. - Думаю, ты в общем даже хороший человек. Незлой, талантливый. Но, понимаешь… как бы это тебе объяснить?..
Митя подыскивал слова.
Цезарь глядел на него, примериваясь - ударить? не ударить?
- Лида все объяснила. Мне добавлять нечего, - сказал Митя.
Тогда Цезарь повернулся и вышел из комнаты, громко хлопнув дверью.
Митя снял с полки и снова раскрыл тот же том той же энциклопедии.
Более он с Цезарем Самойловичем общаться не желал, но мне-то приходилось. Цезарь неистово любил дочку. Никаких преступлений за ним не числилось, и, повторяю, мне не за что было лишать его родительских прав. И Люшу - оберегая ее нервы - я никогда против отца не настраивала. Но Цезарь оставался несносен. С ним по-прежнему ни о чем нельзя было уговориться, условиться. Никакого расписания не существовало в его собственной жизни, и он вносил бестолочь в нашу. Никак не удавалось разумно устраивать его встречи с Люшей. Условишься с ним, по его же просьбе, что я на целый день пришлю ее к нему в ближайшее воскресенье. Ида и Люша приезжают на Бассейную в назначенный час, а его дома нет. Условишься, что он придет к нам в среду, после Люшиного дневного сна, в 5, - а он приходит в четверг, в 9 вечера, когда она уже уснула, и требует, чтобы ее разбудили.
А то еще хуже - в воскресенье, взяв к себе Люшу на целый день, обкормит ее вареньем: "Ешь большой ложкой прямо из банки!.." Потащит девочку в ресторан "Астория" обедать, а в "Европейскую" ужинать - сплошное пирожное и мороженое! - или от одного приятеля к другому, забывая в гостях снимать с нее пальто, шапку, рейтузы… О дневном сне, о гулянье и речи нет. Дочку надо кормить сладеньким, возить в такси и хвастаться ею перед друзьями. Каждый раз возвращалась она после своих визитов к отцу - полубольная. Уложив ее спать и дождавшись, пока она уснет, я начинала урезонивать Цезаря Самойловича по телефону. Объясняла, молила, требовала. Тщетно. И после каждого очередного изнурительного разговора почти заболевала сама.
Митя видел это и не желал добавлять горечи в мою жизнь.