И я, и Митя взглянули на Люшу с большим любопытством. Книга Хемингуэя была совсем не об Испании, да и с Люшей про Испанию мы никогда не говорили, но по легкомыслию, присущему взрослым, не заметили, что Люше уже не три-четыре, а пять-шесть, что при ней мы говорим об Испании без умолку, что мы и ее заразили своей страстной любовью. Испания была тогда для нас - святая земля, мы завидовали тем, кого посылали туда воевать за республику, мы охотно отчисляли деньги из своей зарплаты в фонд помощи испанским антифашистским борцам, мы ненавидели фашистов - Гитлера, Муссолини, Франко.
"Разве в Испании уже все кончилось?" (Значит, Люше понятны все наши восторги и тревоги?)
Нет, в Испании еще ничего не кончилось, но как изменилось с тех пор все в нас самих и вокруг нас, хотя Хемингуэй не написал еще тогда "По ком звонит колокол".
В тридцать седьмом испанская трагедия отступила куда-то вдаль перед собственной нашей. И почему-то людей, вернувшихся из Испании, тоже сажают… "Вашего мужа по какой линии взяли?" - "Он был в Испании"… И разве Сталин не фашиствует на нашей земле хуже, чем Франко на испанской?
Перечитывать привезенные Изей книги я не стала. Разбуженная память мешала мне читать. Я с такою ясностью увидела Митю, возвращавшегося с прогулки по букинистам. Портфель набит, и книги вдобавок под мышками. Возвращался он обычно пешком: сесть в трамвай, если под мышками книги, невозможно. Перед нашей дверью он складывал их аккуратными стопками на полу, чтобы освободить руки и открыть дверь своим ключом. Мы с Люшей кидались помогать ему внести их в дом. Теперь он наскоро пообедает и предастся любимому своему занятию: перенося лесенку с места на место, расставлять новые книги по полкам. Каждая будет прочитана - Митя не терпел у себя на полках непрочитанных книг. (Я сразу увидела белесого человека, сидевшего на Митиной лесенке, увидела книги, раскиданные по полу, книги под сапогами солдат.) Восторгаясь какой-нибудь главкой или страницей, Митя будет внезапно входить ко мне в комнату и вслух оглашать главу с середины. На следующий год удивится, если я что-нибудь из прочитанного забыла. Сам он, прочитав книгу раз, усваивал ее навсегда, словно она превращалась в собственное его сочинение - помнил даже, на какой стороне страницы начинается та или иная глава…
Будет входить в мою комнату? Когда? Через десять лет? Я чувствовала, что повреждаюсь в уме. "Десять лет! Вымолвить страшно, а вытерпеть?" - писал когда-то Шевченко. Люше будет 17… Я вспомнила, как Митя купил себе лупу и крохотный испанский словарь.
Где сейчас "Дон Кихот" и словарик? Ах, не все ли равно! Где Митя? И где его будущность? Его "предназначенность", как сказал бы Герцен.
На следующий день я впервые отправилась на прогулку, не взяв с собою книг: заставить себя открыть Хемингуэя я не могла. Бродила по лесу. Но и без Хемингуэя память не давала житья. Лес был смешанный - такой, по какому гуляли мы когда-то с Митей.
Разговор о любви, "теоретический". Митя рассказывал о своем неудачном романе с Аней К.
- Это неверно, - говорил он, - будто по собственной воле нельзя разлюбить. Когда я убедился, что Аня меня не любит, я решил разлюбить ее сам - и преуспел. Через год я стал к ней вполне равнодушен. А ведь когда я любил ее, я находился в полной зависимости, всё вокруг и всё во мне менялось от одного голоса этой долгоносенькой девочки, не говорю уж - от ее присутствия. В телефонной будке, откуда я звонил ей, все менялось. Воздух, свет - всё.
- Как же ты добился равнодушия?
- Люди лгут, говоря, что воля перед любовью бессильна. Хочешь, дескать, избавиться от этого чувства - и не в силах. Чушь. Это так кажется, потому что люди, стараясь разлюбить, расстаются, отходят, уходят прочь, но потихоньку от самих себя - стараются что-нибудь узнать, разнюхать, получить о ней хотя бы косвенную весть, хотя бы из третьих рук. Хоть имя ее услыхать. А надо заставить себя от всех этих косвенных вестей отказаться. Заговорят при тебе случайно о ней - о ее отъезде на дачу или дипломной работе, - а ты переведи разговор. Не давай себе спуску. Сожги ее записочки, фотографии. Постепенно, если не будешь потихоньку от самого себя узнавать о ней, - пройдет любовь. Пересилишь ее. Добьешься равнодушия.
- Значит - ты и меня разлюбишь, если решишь?
- Никогда не решу.
- Почему?
- Видишь ли… Дело в том, что когда я еще любил Аню, то в те минуты, когда не пребывал в обалдении, - разумом она мне не совсем нравилась. Понимаешь? Она относилась с высокомерием, с пренебрежением к людям. Однажды я спросил у нее о неизвестной мне особе: "Кто это?" Она ответила, сморщив нос: "Одна актрисулька". Почему столь презрительно? Почему актрисулька! Мне это не понравилось. Ты так никогда не скажешь. Ты справедливая.
И немного подумав:
- Даже слишком.
Довспомнив до этих слов, я кинулась из лесу опрометью, точно начался пожар.
…Поле. Высокая рожь. Слава богу, во ржи мы с Митей вместе никогда не бывали. Не случалось. В лесу бывали, у моря бывали, в поле - нет.
Навстречу, по узенькой тропочке, - две деревенские женщины.
Я осторожно ступила в рожь, освобождая для них дорожку.
- Сивая! - услышала я шепот у себя за спиной. "Красивая?" - обрадовалась я. И через секунду догадалась: "сивая" по-украински - "седая".
4
Не помню, когда - до Ворзеля или после? - я получила письмо из Крыма, из Ялты, от Мирона Левина. Письмо было веселое и с приложением смешных стишков, обращенных к нашей общей ленинградской знакомой, художнице Нине Петровой. Мирон жаловался, что ему никто не пишет, в том числе и она.
Нина, Нина Петрова!
Напишите хоть слово!
Я измучен весьма,
Сорок дней без письма,
Сорок дней без единого слова!
Бессердечная Нина Петрова!
Мне же Мирон предлагал приехать к нему в гости на недельку, он приищет мне угол у медицинской сестры и продемонстрирует, как он поправился, поздоровел, окреп, растолстел, - а эти педанты врачи продлевают ему путевку еще на месяц совершенно зря! Утверждал также, что в Крыму уже никакой жары, на море шторм: "ну, а гор я для Вас убрать не могу, но Вы не обязаны на них взбираться". В конверт вложена открытка с картинкой: зелено-белое штормовое море.
Мне вдруг сделалось весело. Море! Стихи! Да и не все ли равно где, на море или на Днепре, в Киеве, в Ворзеле или в Ялте, проводить время безо всякого смысла в моей обессмысленной жизни?
Я поехала. В Крыму и в самом деле дули обещанные холодные ветры, море бурлило - и никакой жары. На первый взгляд Мирон и впрямь казался здоровым. Он загорел, лицо округлилось, расширились плечи. Температура уже целый месяц нормальная. Но однажды, сидя на круглом камне и глядя ему вслед (он уходил в свой санаторий ужинать), я увидела, какая у него странная походка: не легконогая, а легковесная, как будто ногам нечего нести, как будто ноги несут пустое, выдолбленное внутри тело. В другой раз, когда мы сидели неподалеку друг от друга на камнях, я услышала кашель - ухающий, бухающий, словно удары кулаком в бубен.
- У вас зарубцевались каверны? - спросила я.
- Не знаю, - ответил он резко и вдруг отсел от меня еще на один камень подальше. - Зарубцевались - не зарубцевались, а туберкулез заразителен, и лучше нам переговариваться издали.
Вечером я спросила свою хозяйку, медицинскую сестру, у которой жила, что говорят врачи о Мироне Левине, и может ли она мне устроить свидание с лечащим врачом.
Она обещала устроить, но прибавила, что прогноз ей известен: "Едва ли дотянет до следующей весны".
(Ошиблась она на недолгий срок. Мирон умер позднее. Мирон Левин скончался в начале 1940 года, в санатории для больных туберкулезом горла, в Долоссах.)
Долоссы - "волшебная гора" - в семи километрах над Ялтой. Месяца за полтора до Мироновой смерти я побывала у него еще раз. Автобус петлял по круче вверх, вверх, вверх. Потом передо мною легкие сквозные строения, стекло и балконы, стекло и балконы, а каждый глоток воздуха ощущаешь словно чистый, холодный, свежий глоток воды. И полная тишина: больные горловики способны говорить только шепотом. Среди этого предсмертного шепота и персонал - тих, и я, оказавшись в Долоссах, тоже невольно заговорила шепотом. Туберкулез горла был тогда неизлечим, больные погибали от голода: сквозь изъязвленное горло пища не проникала в пищевод и в желудок. Мирон попросил меня приехать проститься (в конце 39-го года) и, когда я приехала, голосом без звука, но необычайно настойчиво, взял с меня слово, что ни мать, ни отец к нему не приедут: только что у них на руках скончалась в санатории под Ленинградом от того же недуга Наташа, его меньшая сестра… "Только что они уже видели это"… Я обещала и, вернувшись в Ленинград, умолила родителей не ехать в Крым. Они были обессилены Наташиной смертью и сдались. Мирон умер один… Он, моложе меня на 10 лет, в последнее наше свидание был уже много старше и сильнее меня. Старше - осознанной близостью конца - и мужеством.
Мы говорим веселые слова,
Но наша жизнь мертва, мертва, мертва,
И только в звонкой доблести острот
Пред нами жизнь как подвиг предстает.
К моему последнему приезду в конце 39-го от его комсомольства, которое еще чуть-чуть теплилось в нем в 38-м, не осталось и следа. Тех, кого не отрезвил тридцать седьмой, окончательно протрезвил 39-й: пакт, заключенный между СССР и фашистской Германией, фотографии Риббентропа и Молотова на газетной странице. Зачем же мы с такими высокими сантиментами кручинились о бедной Испании? Разве и на нашей земле не буйствовал тот же фашизм - нет, худший, потому что прикидывался "анти". Умирающим голосом Мирон вышептывал свою последнюю песенку:
Как, на генеральной линии, - А, здрасти…
Гитлер, Сталин, Муссолини! А, здрасти…
…Но то было уже в мой последний приезд, уже в 39-м. А сейчас у нас тянется и тянется 38-й - тот, который тридцать седьмой. Мирон еще не лежит, а свободно ходит, даже бегает, горло совершенно нормальное, мы сидим на камнях поодаль друг от друга и играем в гаданье: у него на коленях Фет и Некрасов (случайные томы из санаторной библиотеки), и мы по очереди загадываем страницы и наобум тыкаем пальцем в открывающиеся строки. Пытаем будущее. Я все боюсь, что Мирон наткнется на некрасовские "Последние песни":
Я взываю к русскому народу:
Коли можешь, выручай!
Окуни меня в живую воду
Или мертвой в меру дай, -
но нет, к счастью, нет, ему выходит у Некрасова всего лишь:
Не чета Александру Сергеичу:
Он частенько на водку давал, -
а у Фета:
Ель рукавом мне тропинку завесила…
Мирон захлопывает обе книги и оглашает собственное сочинение:
Перед тем как дуба дал,
Ел котлеты и гадал…
"Доблесть острот"… Двустишие невеселое, но все же озорное, лихое - нечто вроде считалки или дразнилки для смерти.
(Какой Некрасов, какой Фет могли нам предсказать наше будущее? Или даже - наше прошедшее? Однообразное при разнообразии гибелей?! Ну хотя бы - как погибнет Мирон? Смерть настигнет его весьма своевременно: еще до того, как Крым в 42-м будет захвачен немцами, а немцы покончат с туберкулезной бациллой, аккуратно перестреляв всех больных на южном берегу Крыма. Значит - и на "волшебной горе", в Долоссах. Родители же, отец и мать Мирона, которых мне поручено было отговорить от поездки к умирающему сыну, - они и на могилу к нему не приедут: сами лягут в могилу, сраженные голодом в осажденном Ленинграде. Какой Некрасов, какой Фет могли предсказать нам июнь 41-го - и все последующее? Да и предыдущее? Митину гибель по образцу гибелей тридцать седьмого?)
Но последующее воспоследует. А (сейчас я не помню, когда? до Ялты? после Ворзеля? или наоборот, осенью 38-го?) я получила наконец примечательное письмо от Корнея Ивановича. Среди забавных историй о Люшиной кошке, мельком, в виде некоей городской сплетни, обронена была такая фраза: "представь себе, Петр Иванович остепенился и не зарится более на чужих жен". Затем шли крупные Люшины буквы: "Мама, приезжай скорее" - а под ними мелкие Корнея Ивановича: "Подожди моего нового письма".
Петр Иваныч - такова была условленная между мною и отцом кличка НКВД. Означать эта фраза могла только одно: высылать жен с места их постоянного жительства перестали. Другой какой-нибудь ярлык, на меня наклеенный - например: "член вредительской группы Маршака" или, в далеком студенческом прошлом, "член анархистской группы", - оставался, конечно, в силе, но ведь оба оставались в силе, где бы я ни находилась, в Киеве, в Ялте, в Ворзеле или в Ленинграде, это уже "собственное дело", а не "по линии жен". Да и вообще, если отменены аресты и ссылки неуехавших жен, значит, там, "наверху", что-то переменилось.
"Все мужчины обманщики том числе Петька" - такую телеграмму советовал мне послать Корнею Ивановичу Мирон, когда я в зашифрованном письме сообщила ему полученное известие.
Конечно, эту доблестную телеграфную остроту я не отправила, но с жадностью ждала от Корнея Ивановича обещанного следующего письма. "Наверху", как я узнала позднее, действительно произошли в ту пору перемены: вместо Ежова Сталин для продолжения расправы с… (не могу точно определить - с кем) назначил Берию. Расстрелян ли был Ежов? по всей вероятности, да, - но Берия, продолжая ту же деятельность, внес в нее некое своеобразие, сказавшееся, среди многих судеб, и на моей судьбе. Тех женщин, которые уже попали в лагерь в качестве "жен", - оттуда не освобождали. Но беглых, вернувшихся на прежнее место, более не преследовали. Удрала вовремя - твое счастье; спаслась - живи и дальше дома. Носились также слухи, будто Сталин на каком-то собрании сказал о Ежове: "он перебил мне кадры". Не значит ли это, что интеллигенцию истреблять перестанут? Хотя бы на время? И уж совсем невероятное: носились слухи, будто некоторых людей из тюрем выпускают! Просто выпускают на волю!
Осенью 1938 года Корней Иванович вызвал меня в Ленинград. Монолитный тридцать седьмой - он же 38-й - на наших глазах превращался в прихотливый и причудливый 39-й. Он не был ни лучше, ни хуже - но другой. Следовало срочно испробовать его новизну в новых попытках спасти Матвея Петровича.
ЗАГОРОДНЫЙ 11, КВ. 4
1
Вернувшись в Ленинград осенью 1938 года, я не сразу взяла Иду и Люшу к себе. Надо было сперва разобраться в новых оттенках действительности и понять, в самом ли деле и в какой мере и в каком смысле остепенился Петр Иваныч.
Ида и Люша, проведя две недели вместе с Корнеем Ивановичем на Оке, теперь жили под Ленинградом, в Тарховке. Я к ним не поехала, а прежде всего отправилась на разведку к Пяти Углам. Поднялась на третий этаж. Печатей на наших дверях уже не было. Я открыла своими ключами замок и вошла. На вешалке мужское пальто. В Люшиной детской - пусто, ни шкафа, ни кровати, ни полок, ни игрушек, ни книг, ни занавесок на окнах. Одни котята под потолком. В моей комнате стоит мое бюро, на опустошенных полках свалено около двух сотен книг (преимущественно почему-то английских), штор нет, но электрический камин цел. Из передней исчез большой платяной шкаф со всеми моими, Люшиными, Митиными, Идиными, Маттиными вещами, из кухни - обеденный стол, кастрюли, столовый сервиз. Я подошла к дверям Митиной комнаты. Печати сорваны, но в дверь врезан замок, и она заперта.
Постояв в пустоте Люшиной комнаты, я решила пойти в домоуправление. Показаться там. Задать им любой пустяковый вопрос, только бы они намотали себе на ус: я вернулась, я в Ленинграде. Если Петр Иваныч поджидает меня - домоуправ сразу даст ему знать. На то и домоуправ. Если же более не возбраняется "женам" оставаться в Ленинграде - за мною никто не явится и, переждав недельку-другую, я возьму Иду и Люшу к себе.
Я зашла в домоуправление, неопределенно поздоровалась и, ни к кому не обращаясь, спросила, не знает ли кто, где помещается ближайшая сапожная мастерская. "Угрюмый подлец управдом" (строка Олейникова) угрюмо ответил мне, что насчет сапожника ему ничего неизвестно, а вот уезжать из своей квартиры более чем на полгода, не предупреждая домоуправление, - воспрещается. "Учту на будущее", - обещала я бодрым голосом. "Учтите, гражданка, - добавил управдом, - что по Загородному, 11, в квартире 4, в комнате бывшей Бронштейна, проживает теперь Катышев, Василий Петрович. Там его жилплощадь".
Так вот чье это было пальто на вешалке! Теперь, вместо Мити, в его комнату вселен другой человек.
Разумеется, человек "оттуда". Большой Дом, как всякое советское учреждение, постоянно нуждался в жилье для своих сотрудников. Нуждался даже больше, чем всякое другое: штаты его неизменно росли.
Митина комната, по рассказу Корнея Ивановича, передана была во владение Катышеву в апреле 1938 года, в день "полной" конфискации имущества. Корней Иванович ничего не сообщил мне об этом событии в Киев, но ко времени моего возвращения конфискация давно была уже произведена. Упустив жену, вещей они не упустили. Присутствовать при исполнении приговора официальными повестками вызваны были Ида и Корней Иванович. Грабили четверо - среди них Катышев. Велся какой-то протокол, составлялись какие-то списки, но все это была липа: награбленное добро делилось между грабителями тут же, при Иде и папе! (Конечно, не все; кое-что перепадало и государству.) У подъезда полуторка. Шофер совершил несколько рейсов. Здоровые молодцы стаскивали с третьего этажа в машину Митин письменный стол, тахту, наш платяной шкаф, шубы, куртки, шапки, одеяла, матрасы, подушки, стулья, лото, куклы и кубики, простыни, пылесос, лампы, а главное - книги, книги, книги - около четырех тысяч томов с Митиных и с моих полок, да и самые полки. (Как я узнала впоследствии, книги из многочисленных вражеских библиотек, кроме экземпляров, которые разворовывались тут же, на ходу, при конфискации - свозили в подвалы Петропавловской крепости, а оттуда, после тщательной проверки: нет ли пометок и надписей? - поступали в Государственную публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина. Мне рассказывал об этом мой приятель, Михаил Аркадьевич Брискман, библиограф, работавший в библиотеке годами.)
Кажется, изо всех Митиных вещей, более всего - после книг! - пожалела я об утрате его меховой куртки. Была она из самого простого меха: собачьего. Белая с рыжими подпалинами. Нашиты были на ней пуговицы величиной чуть не с блюдца - блестящие бляхи, которые очень нравились Люше. (Также и Мите.) Вид в этой куртке у него был экзотический: финская кожаная шапка, меховая куртка до колен - ни дать ни взять полярник на льдине. Очки? Ну что же, полярник-ученый. Второй такой куртки я никогда ни у кого не видала - она была Митина, она была Митя. Слушая рассказ Корнея Ивановича о конфискации, я вспомнила, как однажды зимою поджидала Митю к себе, где-то за городом - в Петергофе? в Царском? - и уж отчаялась дождаться - и вдруг, сквозь метель, мелькнула за окном эта куртка. Причуды метели? Нет, он, он, Митя! Опоздал на поезд - и вот почему я заждалась. Собачья шерсть взмокла, очки запотели.
Кто носит теперь эту куртку - этот вздрог моего на секунду остановившегося от радости сердца? Отдали бы мне хоть бляху-пуговицу. Легче бы стало ждать!